главная страница
поиск       помощь
Арбатова М.

Аборт от нелюбимого

Библиографическое описание

Случалось ли вам делать аборт от человека, который безразличен? Когда бесстыдство этого предприятия обессмысливает и горечь, и страх, и обиду. Когда сюжет практически лишен и змия, и яблока, а убийство происходит недискуссионно, потому что если вы позволите себе один сомнительный вздох, то инстинкт разнесет в клочья всю вашу жизнь. Потому, что вам 35, ваши дети выросли, и все маленькое и теплое вызывает истерическое желание взять на руки и накормить с ложки. Потому, что вы недавно похоронили брак, который был для вас 16 лет тюрьмою, и в угаре освобождения упали в объятия молодого человека, который вам не нужен. Который имеет на счету своем обаяние и такт, но все, что он делает вне постели, вызывает в вас устойчивую скуку, которую не всегда хватает сил скрывать.

И вы платите беременностью за его поруганные чувства, потому, что он подозревает маркесовское "узы более прочные, чем любовь — общие угрызения совести". И вы еще не вполне уверены, что это необратимо, но он-то знает точно, что сделал все, чтобы вы, холодея, пересчитывали календарные дни и в ужасе просыпались по ночам. Он знает точно. И это не мешает ему ежедневно закатывать сцены по поводу того, что он "любовник по вызову на фестиваль". А вы и не спорите. Это жестоко, но после 16-летнего вранья вокруг комплексов мужа вы решили: правду, только правду, ничего кроме правды. Не нравится? Не ешь!

А дело происходит на фестивале нового искусства в декоративном центре прелестного русского города, где падают импрессионистские листья, из памятника Глинке каждые полчаса вырывается музыка со старомодным шипом, в гостинице до утра дебоширят пьяные поэты-авангардисты, а импортные музыканты дудят в стеклянные концептуальные дуделки, и целый этаж забит гастролирующей китайской оперой, щебечущей словами нежными и лопающимися как мыльные пузыри, и кавказской мафией, хватающей женщин в лифте независимо от их желания и вклада в отечественную культуру. И между утренним придумыванием лица с помощью косметики и заглядывания в еженедельник и блаженством ночного стояния под душем стиснуты мероприятия фестиваля: суета по оргвопросам; плутанье по городу с бессмысленным выяснением отношений, которых нет; постельные мизансцены с привкусом тех же выяснений; звонки домой, где дети прогуливают лицей по идеологическим соображениям; кретинские походы выпить кофе именно по-турецки в претенциозном общепите, где спутник чувствует себя мужчиной, а не растворимого кофе в номере моих друзей, где для того, чтобы кем-то себя чувствовать, полагается кем-то быть.

Вокруг десятки людей, с которыми необходимо сделать дела или хочется поболтать, но уже не хватает воздуха; и город, город, где с витиеватой простотой живут вежливые люди без столичного замота на лицах. И еще — появление человека, присутствие которого ощущаешь спиной, боком, через несколько столиков в ресторане, с первого машинального рукопожатия, как детский восторг перед роскошной игрушкой "хочу это! только это!". Начинаешь ощущать потому, что и он хочет тебя так сильно, что вынимает из фестивальной ткани, в которой машинален флирт и его результаты, в которой строгое построение войск нового искусства и четкие игры с дивидендами.

Он что-то пишет. На фестивале — случайно, впрочем, как и везде. Почему-то все время улыбается при грустных глазах. И эта карнавальная бородка? И такая мальчишеская прыгучесть в пластике и фразе?

Он зачем-то живет в Париже. Кольцо на левой руке. То ли разведен по-русски, то ли женат по-европейски. Скорее всего и то, и другое.

Мужчина, позволивший себе роскошь и смелость быть ребенком. За чей-то счет — или за свой?

Еще не хватало думать об этом, когда один из сыновей обещает бросить лицей и пойти в ансамбль играть на гитаре; когда заваливается театральный раздел фестиваля, потому что актеров Пушкинского и МХАТа не отпустили из Москвы; когда надо успеть купить стеклянные кофейные чашки, ведь они такие милые; отвести журналистов к местному гениальному художнику, живущему в безвестности; и хорошо бы выспаться, и нельзя среди дня ни глотка шампанского; и эта слабость по утрам... И что ты будешь делать, если это, действительно, беременность?... Раздраженная тетка с железной ложкой, как в юности? Взгляд и текст которой вынести не многим легче, чем саму процедуру, потому что закись азота из маски, оставляющая ощущение проехавшей по лицу автомобильной шины, не обесцвечивает пытки, а только не дает возможности сопротивляться. И потом депрессия, гулкая и глубокая, как пропасть, потому что ее не оборвать, пока не долетишь до конца...

А в Москве уже холодно. Падает неуверенный в себе снег. И надо что-то делать.

— Завтра с утра в Доме литераторов мы принимаем американский феминистский центр, — говорит подруга, — Они привезли новые технологии аборта. Ты должна выступить на пресс-конференции.

— Только при условии, что они сделают мне аборт прямо в Доме литераторов.

* * *

В малом зале Дома литераторов показывают слайды, и экспансивная госпожа Хофман, хозяйка центра, экспансивно комментирует их:

— На этом слайде вы видите церковных фундаменталистов, которые встречают женщин, идущих на аборт, проклятиями и криками "убийцы!!!" Вы видите в их руках плакаты с изображением детских скелетов. Они доводят бедных женщин до истерик! Но ведь им нельзя этого запретить, ведь Америка — свободная страна! А на этом слайде вы видите волонтеров в оранжевых жилетах. Они защищают женщин от выступлений фундаменталистов, и этого тоже нельзя запретить, ведь Америка — свободная страна. В наш штат приезжают из разных городов — ведь вы знаете, что в половине штатов аборты запрещены и женщина рассматривается как детородная машина без права выбора! Ведь Америка — свободная страна! Ха-ха-ха!

Вспыхивает свет, и пожилые писатели толпятся вместе с молодыми врачами возле улыбчивой мулатки, раздающей футболки с надписями "Феминистское правительство в изгнании" и "Сделайте мне аборт!"

Подруга подводит меня к заведующему гинекологией, в которой будут демонстрироваться новые технологии.

— Перед вами Президент феминистского клуба, — хихикает она.

— Очень приятно, — говорит заведующий, — Вы, вероятно, хотите посмотреть, как американцы будут работать в нашей больнице.

— Нет, — говорю я, — Я бы хотела сделать аборт. И, если можно, не у американского врача.

— О, — улыбается он, — Оказывается, деятельницы феминизма тоже беременеют. Когда же они в таком случае борются за права женщин?

— В промежутках, — жалобно сознаюсь я, и мы обмениваемся визитками.

* * *

Хорошо бы попасть к мужику. Нет ничего унизительней услуг женщины-гинеколога, когда приходом своим заставляешь ее делать сверхъестественные для нормального человека вещи: лезть в гениталии однополого. И при этом подвергаешь сомнению собственное право быть женщиной и беременеть и чуть ли не начинаешь оправдываться за то, что... Да какое, собственно, ее собачье дело? И, вообще, может ли женщина без патологии прийти в эту профессию, чтобы целый день копаться в том, в чем инстинктивно не должна копаться?

Мужчина придумал и создал гинекологию как науку и индустрию в мужском государстве. До этого она была искусством. Мужчина начертил и построил кресло, в котором комфортно чувствуешь себя только под наркозом. Мужчина поработил тебя логикой расплаты за твою беременность в одиночестве, его противозачаточные модели привели к тому, что убийцей становишься ты и только ты. И все это он сделал, потому что он маленький, слабый и должен держать тебя в своей власти обманом.

Потому что даже когда ты в сюрреалистической позе в придуманном им кресле, а он подле тебя, измученный десятком сегодняшних абортов, ты все равно можешь одним взглядом установить отношения раба и господина, потому что инстинкт — он ведь и есть инстинкт, иначе где бы мы были как вид! И врач, только что валившийся с ног от усталости, вдруг облокотившись о кресло, пока ты натягиваешь колготки, с нулевой игривостью проводит ладонью по твоему бедру, на котором, увы, никак не спрячешь явные следы зубов, и заботливо говорит:

— По-моему, надо делать что-нибудь одно: или не оставлять следов, или соблюдать противозачаточную этику. Одновременно — это нонсенс.

— Зубы и беременность относятся к разным персонажам, — вздыхаешь ты.

— Я вижу, что проблем у вас еще больше, чем на вид, — говорит он, — Я сделаю все, чтобы вы ничего не почувствовали. Только, ради бога, ничего не предпринимайте сами.

— Спасибо, — говоришь ты (этот красавчик — лучший врач после завотделением) и идешь предпринимать все.

А кстати, следы зубов... Собственно, следы зубов уже есть в сюжете, ведь уже был телефонный звонок, с нудным разговором про рукописи. Эти вечные рукописи, которые надо передать друг другу... Заходите завтра... Будет приятельница из Парижа, замечательная художница... Я вас познакомлю... Знакомы? Тем более... Париж такой маленький. Сколько? 10 километров? Всего? Впрочем, география — наука для извозчиков, как говаривал персонаж с отечественным менталитетом. Да, и рукописи тоже. Всего доброго...

И что же ты будешь с ним делать при своем токсикозе? Он уедет раньше, чем ты оклемаешься. А по утрам уже тошнит, и дикая слабость все время. И это надо скрывать от домашних, легендами: "Вчера пришлось много выпить; видимо, я устала; кажется, начинается грипп".

Ведь уже был звонок в какой-то там кооператив, который ставит женщинам какие-то там пластмассовые колпачки, якобы помогающие в 99 случаях. Ты знаешь, что твой случай в этом вопросе всегда сотый, но...

Оказывается, сегодня последний день, врач выезжает на дом, но дома это невозможно. В таком случае тебя встретит в 11 вечера молодой человек в фиолетовой куртке. Станция метро... Какая? Разве такая есть? Уже месяц как открыли. И, пожалуйста, без провожатых! Это неудобно. И ты звонишь подруге и просишь:

— Запиши-ка телефончик этого кооператива. Скорее всего, они там меня шлепнут, но может быть, это лучший вариант решения проблемы.

И, сделав вид, что идешь на свидание, пилишь на эту, месяц как открытую станцию метро, и ждешь молодого человека в фиолетовой куртке; но человек оказывается таким молодым, что ты 30 секунд размышляешь, обнаруживать себя или нет.

— Скажите, а у вас есть диплом? — стыдливо спрашиваешь ты уже на эскалаторе.

— У меня есть не только диплом, у меня даже есть жена и дочь, — отвечает он с таким вызовом, что ты понимаешь, что если диплом и есть, то с позавчерашнего дня.

Метро окружено мрачной стройкой, и на шоссе надо пробираться по досточкам, романтично держась за руки. Потом долго ловится машина.

— Я бы парень с тобой махнулся, — говорит шофер с сальными глазками, — Крути всю ночь баранку, делай капусту, пока другие с девушками? Где справедливость?

Мы тяжело вздыхаем в ответ.

— Я предупреждал, что у вас это сделать удобнее, — говорит молодой человек, волнуясь, когда открывает дверь ключом, — квартира коммунальная. В коридоре на одной из калошниц сидят два унылых алкаша.

— Витюха опять с бабой пришел, — говорит один из них, оживляясь, — Витюха, давай к нам, мы еще не допили.

— Первая дверь направо, — шипит он мне в ухо и отрывает от себя цепкие соседские пальцы. Я вхожу в первую дверь направо. Небольшая комната освещена вспышками огня из "видика", в котором пылает стильный американский особняк, выплевывая из окон вопящих детей и женщин. Вплотную к "видику" придвинута детская кроватка, в которой спит малыш, и швейная машинка, за которой трудится девушка. Как можно спать в таком шуме и шить в такой темноте, остается для меня загадкой.

— Ложитесь на диван, — предлагает молодой человек, сбрасывая с дивана детские игрушки, ворохи одежды, газеты и сладострастно чешущуюся кошку.

— Сюда? — малодушно спрашиваю я.

— Другого дивана нет, — злобно отвечает он и обращается к жене, — Дай чистую пеленку.

— Пеленку? — девушка оборачивается и ест меня глазами.

— Извините, что так поздно, — зачем-то говорю я этой сопливке, не удостоившей меня даже кивком. Я ей не нравлюсь. Это классовое.

— Пеленку? — повторяет она ехидно, — А ты постирал?

— Я зарабатываю деньги, — отвечает он дрожащим голосом, потому что ему очень хочется дать ей в зубы, а при мне неудобно.

— Деньги он зарабатывает! За тысячу рублей в пизду лазиет! — говорит она и всхлипывает.

— Пожалуй, я пойду, — говорю я, потому что кредит моего самообладания исчерпан.

— Нет! — хором кричат они и кидаются к вороху детского белья. В результате я ложусь на расстеленные ползунки, девушка садится спиной ко мне и лицом к "видику", в котором уже сгорел дом и двое на пляже занимаются любовью.

— Вы извините, она так устает. Одна с ребенком и еще соседи, — лепечет он, пробираясь в мои внутренности.

— Да-да, я понимаю, — устало отвечаю я. На экране пара почти в той же позе, что и мы, только с противоположной задачей.

— Ну, скоро там? — дернув плечом, спрашивает хозяйка. И я ловлю себя на том, что, несмотря на феминистскую концепцию мира, буду не сильно огорчена, если молодой человек даст своей жене в зубы прямо сейчас.

Просыпается ребенок и вопит голодным голосом. Слава богу, я уже отсчитываю деньги тут же, на швейной машине. Пока девушка греет смесь, молодой человек носит ребенка по комнате, на экране начинается стрельба, кошка царапает видавшие виды обои, а соседи яростно затягивают "По диким степям Забайкалья..."

— Я провожу. Здесь опасно одной ночью, — настаивает он. И мы долго бредем по гололеду к метро, потому что ни одной машины. И он рассказывает биографию, хотя она и так написана на его усталом лице. И даже нулевой процент действия магнитофорного колпачка оправдывает его желание растить ребенка в будущей отдельной квартире.

А на следующий день приходит тот, с рукописями. Он бродит по квартире с подростковым любопытством, всюду заглядывает, разливает банку пива на диване, тискает собаку, обсуждает с моей приятельницей парижскую тусовку. Мы нарочито не разговариваем друг с другом, потому что роли еще не разобраны. И вроде бы ничего еще нет, кроме нескольких неаккуратных взглядов так глубоко в глаза, что после этого трудно достроить до конца фразу... И вкус необратимости... Даже если он улетает сегодня ночью. Впрочем, он страшно застенчив, и парижские бордели, которые он, как всякий русский писатель, изучал прилежней, чем парижские музеи, тут ничего не изменили. Да собственно, что они могут изменить? Это только Эллочка-людоедка полагала, что где-то есть немыслимый разврат. Он уходит, веселый и прыгучий, как фигурка из мультфильма. Он уходит, потому что я выталкиваю его провожать приятельницу, чему они, развращенные европейским феминизмом, сопротивляются, как черт ладану. Он уходит, потому что я инстинктивно притормаживаю сюжет, в котором мы летим навстречу друг другу с болезненным азартом людей, изголодавшихся по пониманию.

И я вспоминаю трогательную дискуссию на все том же фестивале. Речь идет о книге француженки, получившей Нобелевскую премию, в которой кроме прочего обсуждается традиционная для чернокожих мусульманок операция по иссечению клитора у девочек.

— Этого не может быть! Какая жестокость! — потрясенно кричит молоденькая журналистка.

— Видите ли, — говорит он, тряхнув длинными волосами, — негритянская женщина — это стихия. Мужчина не может ни удовлетворить, ни поработить ее. Чтобы она была удобна и управляема, ее можно только изуродовать, лишив возможности получать наслаждение. Это самый простой выход. Многие девочки истекают после этого кровью.

— Какой ужас! — лепечет журналистка.

— Но ведь мусульманским и иудейским мужчинам тоже обрезают крайнюю плоть, и это никому не кажется варварством, — вступает соавтор моей беременности, еще состоящий подле меня в чине возлюбленного. Я молчу, хотя плохо себе представляю, как обрезание рубцуется в психике ребенка: чужой дядька страшной железякой отдирает от тебя кусок!

— Эта акция менее зомбирующего характера, — отвечает тот, — Дело в самой посылке — отнять ощущения у женщины. Отнять у нее право быть субъектом любви, сделать ее только объектом потребления, — говорит тот.

— Но если думать о детях, то, наверное, излишне чувственная мать — не самая лучшая мать в мире, — предполагает соавтор.

— А кто сказал, что инстинкт материнства и чувственность питаются из разных источников и должны быть противопоставлены друг другу? — спрашивает тот, — И кто сказал, что рабыня может воспитать свободного человека? Нормальный человек инстинктивно должен быть на стороне дискриминированного. Не дискуссионно, а инстинктивно, — золотые искры пляшут вокруг его зрачков, и он говорит мне:

— Вы мало похожи на радикальную феминистку.

— Я надеюсь, — отвечаю я нежнейшим из голосов.

А радикальные, они смешнее любых мужиков.

— Я тебя не понимаю, ты же неглупый человек, зачем тебе мужчины? — возмущалась красавица Катрин из Чикаго на некой конференции, — Они вполне годятся для эротики, но строить с ними человеческие отношения — утопия. За эмоциональные отношения с ними женщина платит слишком дорого. Практически все лесбиянки — жертвы мужских обид.

— А гомосексуалисты?

— Гомосексуалисты — существа более моральные, чем мужчины. Их система ценностей ближе к женской.

— И как ты себе представляешь идеальное общество? — провокационно спрашиваю я.

— Женское правительство, приоритеты детства, культуры и экологии над войной, технократией и жестокой государственностью. И как средство достижения этой цели — дискриминация мужчин, — с удовольствием прокалывает Катрин.

— Чисто женское правление и дискриминация мужчин? А как же права человека? — упираюсь я.

— Разве они люди? — хохочет красавица Катрин. В каждом деле есть свое общество "Память", но расплату за свои тезисы Катрин должна нести с теми, кто довел ее до этих тезисов. И мужчины оказываются не такими, как женщины, потому что они растут и социализируются с другой нравственной шкалой.

Оленихи, на которых экспериментировали обезболивание при родах, тут же бросали свое потомство. Женщина повязана с мирозданием болью и кровью, мужчина — только спермой. Чтобы чувствовать себя эмоционально полноценным, он изобретает бессмысленные поводы для боли и крови. Но они привязывают его к бессмыслице, а не к мирозданию. Трогательно глупый мужчина со своими вечными детскими кубиками...

... Я обнаруживаю себя у двери с глумливой надписью "Шейпинг". В большом зале под музыку терпеливо задирают ноги невостребованные женщины, а в маленьком кабинете испуганно лежат утыканные иголками востребованные, в коридоре те и другие обмениваются взорами, полными презрительного недоумения. Маленький бойкий восточный тип носится среди пяти кушеток, втыкая и покручивая очередные иглы. Я вхожу в кабинет последней, поэтому перед иглой в меня вонзаются 4 стона. Все перепуганное женское пушечное мясо, в рядах которого я состою, безмолвно розовеет среди простыней.

— Женщину, мешающую мне вопросами, я немедленно удаляю! Достоинства нашего метода безусловны! Сразу после его действия вы можете заняться половой жизнью! Мы не даем полной гарантии, однако, вы можете прийти за деньгами, если принесете справку, что после наших услуг сделали аборт!

Достоинство метода очевидно: 5 женщин — это 5 тысяч рублей. Отсутствие ширм и психологическое напряжение по теории вероятности спровоцируют выкидыш хоть у одной. Увы, это буду не я. Некоторые просто не смогут прийти потом сюда за деньгами, потому что... невозможно еще раз прийти, если не умираешь от голода. Парень — не иглотерапевт, а психолог. И все-таки шанс, жмурки с единственным шансом, при том, что прекрасно знаешь, что завязавший тебе глаза вышел из комнаты...

Из двери с табличкой "Шейпинг" выхожу в состоянии депрессивной прострации с ощущением публичного бесчестья. Я иду несколько остановок метро пешком в надежде, что ветер сдует и счистит с меня прикосновения этого типа. Кажется, что иголки еще торчат в ушах, на ногах и внизу живота, комарино позванивая на ветру.

Я больше не пойду ни по одному рекламному объявлению. Я выдохлась... Я покупаю у лотошника новые правила дорожного движения. Я покупаю правила каждый год, и очередной возлюбленный пытается растолковать их мне. Я никак не могу сдать на права. Собственно, у меня нет машины, это просто болезненное желание иметь хоть какие-то права.

Мне очень хреново, и я звоню ему, хотя идет дождь, и говорю, что мы можем встретиться. Мы бредем через черный мокрый Центр и азартно говорим о необязательном. Собственно, необязательно все, кроме стекла между нами. Да, собственно, и стекла-то нет. Просто надо делать вид, что оно есть, потому что мы оба — эмоциональные наркоманы.

... В Доме литераторов — а куда еще можно деться вечером, чтобы вокруг не хамили и не стреляли — вечер молодых дарований, и мы устраиваемся на галерке, на каком-то столе. Он наклоняется, что-то шепчет, его волосы падают мне на щеку, я не могу ответить, потому что синтаксис уходит из-под ног... и мы находимся в таком плотном силовом поле, что пространство скручивается на нас, как горящая с краев бумага к середине. И я не знаю, как управиться со всей центробежной и центростремительной энергией влечения, и вспоминаю про свой литературный мундир, и набрасываю его на одно плечо, хотя шит он для ношения в совсем другие места. И зачем-то начинаю комментировать вечер с цеховым остроумием человека из обоймы, совершенно не сообразив, что Париж — такая же провинциальная литературная тусовка, как, например, Саратов, с той же местечковой этикой убиванья новичков и совковой вседозволенностью паханов.

Я забываю, потому что романтический образ парижской богемы вбит в нас с детства, и та же самая доверчивость, с которой мой спутник стремился к Эйфелевой башне, делает мой тон бестактным и не позволяет увидеть, как холодеют его глаза. А потом разговор сжимается петлями, и вся архитектура отношений лопается как хлопушка, и рассыпается глуповатым конфетти, и надо что-то отвечать на вопрос, который не может быть задан — или прощаться. И я говорю без пролога:

— Мне предстоит аборт.

Он молчит какое-то время, ровно такое, чтобы никто не пожалел о сказанном. И от того, что он ответит, зависит не только состоятельность наших отношений, но и последующая человеческая состоятельность каждого из нас, потому что поступки совершаются не только на Красной площади... И он берет мою руку и говорит:

— Собственно, техническая сторона этого вопроса сегодня виртуозна, вы ничего не почувствуете, это не стоит нервного напряжения... Но с точки зрения божественной эстетики, это такой бред, когда женщина в этом кресле, а из нее достают то, что должно стать человеком! Это, безусловно, вызов всевышнему. Впрочем, я не уверен, что продолжение рода, витальное творчество — высшая задача мужчины и женщины. Задача, но не высшая. Вы страдаете, потому что не хотите принести себя в жертву будущему человеку, которого еще нет, ради себя, уже существующей и сидящей передо мной. Вы страдаете, потому что вы не уверены в том, что у вас есть право решать — быть личностью или только физиологическим приспособлением для продолжения рода. Но оно у вас есть, раз вы решили. Ведь, кроме всего, я надеюсь, вы делаете аборт от не любимого. А в идее надругательства над собой ради абстрактного будущего есть что-то от коммунистической морали.

И я получаю такой взгляд, за который... за человеком можно поехать в Сибирь. В Сибирь, но не в Париж. Воспитанные на русской литературе ездят за возлюбленными в Сибирь. В Париж за ними ездят все остальные. И мы сидим в фойе, и какие-то знакомые бесконечно лезут ко мне, и я полувежливо отшиваю их, что, видимо, выглядит как похлопывание по плечу, но я не секу этого, потому что трудно бороться одновременно и с токсикозом, и с людьми, лезущими в наш кубометр воздуха. Потому что мы опутаны наэлектризованными нитками так жарко и так тесно, что нам просто деваться некуда. А тут эти какие-то люди! Глаз у них, что ли, нету?

А утром он звонит и холодно:

— Я хотел бы забрать рукописи.

— Сейчас я занята, а по поводу рукописей созвонимся завтра, — отвечаю я еще холоднее и кладу трубку. И подхожу к зеркалу, и вижу женщину, которая сейчас заплачет, и едва успеваю предотвратить это сигаретой. И, как коршун над курицей, кружусь над телефоном, и все же набираю номер, и ледяным голосом:

— Завтра с двух часов рукописи ждут вас у администратора в Доме литераторов.

— Нельзя ли сделать это при встрече? — спрашивает он после паузы длиной в выкуренную сигарету.

— У меня очень плохо со временем, — говорю я как "русский царь еврею".

И он начинает орать про то, что не хотел бы путать литературные отношения с остальными, про мой совковый деспотизм, про менторство к тем на вечере, про то, что я все время наступаю ему на язык сапогом, а ему, ему в Париже просто... по-русски поговорить не с кем! И я длинно молчу, потому что, наконец, слышу, что он без кожи, совсем без кожи. И содрали ее в эмиграции или там только соли насыпали — неважно, потому что теперь он нуждается только в том, чтобы его любили. Собственно, все в этом нуждаются, но он при этом не пытается, как среднеарифметический самец, поработить, купить, обмануть и обыграть по очкам. Он честен как ребенок. И он пугается своей честности и витиевато дает отступную.

— Послушайте, — отвечаю я, — Простите меня, хотя я ни в чем прямо не виновата. Я хочу вас видеть. И к дьяволу рукописи!

... И я бегу по Малой Бронной, и за спиной у меня разрывается граната. Ха, ха, ха! Еще бы чуть-чуть! Как говорят в таких случаях. Но я даже не оборачиваюсь, потому что опаздываю на встречу. Я, конечно, не понимаю, что — граната, я думаю, автокатастрофа, потому что воронка улицы у Макдональдса стереофонирует грохот так, что трясется памятник Пушкину, у которого он меня ждет.

— Что это было? — спрашивает он. И я пожимаю плечами. И мы не видим вечерней хроники, и долго еще не знаем, что ранено 9 человек, в том числе ребенок. Мы длинно едем к черту на рога, и какие-то люди все время бросаются объяснять дорогу. Видимо, на нас написано, куда мы едем. Потом оказываемся в комнате, наспех снятой моими друзьями, в которой нет ничего, кроме матраса на полу, трогательного столика и стульев с помойки, расписанных глиняных чашек с фестиваля нового искусства и не специально разбросанных по полу экземпляров моей книжки. И в этом бедном великолепии мы первый раз прикасаемся друг к другу.

И в полном разрушении единства времени, места и сюжета мы, беременная от другого женщина и случайно задержавшийся в стране мужчина, опрокидываемся в такое безумие нежности, что перед ним отступает даже приговоренная к неосуществлению человеческая душа внутри меня. Впрочем, об этом нет сил говорить и думать, потому что есть бред убийства, и бред оправдания, и бред миропорядка, который вынуждает сначала убивать, потом оправдываться, потом убивать себя, не оправдавшись.

Я не верю в абсолютную идею, которая вынуждает абсолютно всегда быть виноватым или бояться стать виноватым, что одно и то же. Вечно несчастная мать может воспитать только вечно несчастного ребенка, вечно несчастного человека может создать только вечно несчастный Бог. Зачем мне вечно несчастный Бог? Зачем я ему? Всякое единобожие приговаривает женщину к второсортности, а если у меня нет ощущения собственной второсортности, то мое безбожие смотрится фамильярно. Фаллократический бог ставит мне отметки, и я начинаю видеть в нем мужчину с детскими кубиками, который пытается удерживать меня не любовью, а властью.

... Ах, эта комната. Шарикоподшипниковская улица возле шинного завода...

— Скажи, а в Париже есть шинный завод?

— Конечно.

— Ну и зачем там жить, если все то же самое?

Это смешно, если не помнить каждую секунду, что рядом с тобой человек, обманутый сначала этой страной, потом той. А если не помнить этого каждую секунду, то нет никакого способа, чтобы понять, что он говорит и что он делает, потому что каждую секунду мы находимся в разных весовых категориях. От этой разности мы можем отделаться только в объятьях друг друга, но завтра... А потом он уедет. И дальше будет распоряжаться судьба, которая сама себе хозяйка.

— В той стране у меня нет прошлого, в этой — будущего, — говорит он.

— Никто не знает, где он будет завтра, — отвечаю я. Хотя именно я — то и знаю, где я буду завтра.

А завтра, завтра — это очередь из 14 женщин. Все, кроме меня и интеллигентной дагестанки, — пташки в диапазоне от 16-ти до 20-ти. Четырех сопровождают парни с виноватыми лицами, они стоят возле своих милых, пытаясь взять верный тон, а какой уж тут тон... Им страшно. Им неловко перед теми, кого никто не сопровождает. Мне как раз легче от того, что я одна. Первого не пригласила в компанию из-за острого отвращения, он сделал меня палачом. Второго — по детской дурости, а вдруг после этого буду омерзительно выглядеть. Хотя, как драматургу, мне понятно, что чем хуже, тем лучше — ничто не делает женщину привлекательней, чем несчастье, если оно коротко и отводит мужчине роль символического спасителя. Два извечных мужских типа — спаситель и преследователь, когда спасителем становится тот, кто не уверен в себе как в преследователе, и наоборот.

— Абортные, переодеться в подвале, вещи сдать по описи, — говорит зевающая кастелянша, — В четыре я закрываюсь, чтоб до четырех все успели!

Сакральное "успели". Что "успели"? Это? Ну, раз, она говорит такую фразу каждый день, значит, каждый день "это" до четырех успевают.

Вся компания, нервно щебеча, переодевается в халаты: в этом что-то от пионерского лагеря и бани.

— Опись вещей не забудьте, потом придете: "Я на аборт пришла в шубе, а вы мне пальто суете!" Женщина, вы что, глухая? — пристает кастелянша.

А все уже глухие. И те, кто держится, и те, кто не держится. И даже те, кто был здесь два месяца тому назад.

В палате четыре человека. 20-летная хорошенькая девчушка совершенно не может закрыть рот, она щебечет и щебечет, зачем-то красясь, что есть сил у зеркала:

— Ну, что они не начинают, суки! Пятый аборт делаю, первый раз столько мурыжат. В прошлый раз в 10 они уже чистили! Ну, воще, за тысячу рублей я еще должна голодная сидеть!... Сейчас пойду и нажрусь... В прошлый раз после аборта сразу кормили. Суп какой-то, не проглотишь, и перловка с котлетой. Как солдат в армии! Я в прошлый раз залезла на кресло, сажусь, а мужик в зеленом, ну врач, грубо так говорит: "Назад не оборачиваться!" А я сразу как обернусь, ну нет, не хотела оборачиваться, а сама — как обернусь... А там эта штука, страшная, как пылесос, с таким, ну, как намордником. А я как заору, а они меня схватили и хлоп укол, и сразу так все поехало, поехало... Я потом в палате очнулась и говорю: "Вы же мне ничего не делали! Только укол один! Тысячу взяли, а ничего не сделали!" Я ж еще от наркоза дурная была. А потом встала так, мне ж на работу, я ж всего на полдня отпросилась, я ж не могу целый день, я столько денег теряю, у меня ж работа в кооперативе. Все, встала, накрасилась, подошла к трамваю и вырубилась. Лежу, и все! Ну, подняли, там скорую. А я ж ничего. Я воще здоровая. Это просто у них наркоз крутой, ты воще как мертвец становишься... Ой, мамочки, что ж мы тут все делаем?! Мы ж тут все детей убивать пришли, как про это подумаешь... А что я могу: квартиры нет, денег нет, машины нет! Ничего нет! Вот пошли с мужем в кооператив, чтоб было... Ой, как есть хочется! Ну, что они нас мучат, мы ж и так мучимся.

— А мы на 3-м курсе института, — говорит тихая девочка, лежащая у окна. Если б хоть на 4-м, мы б оставили. У нас и стипендия 700 рублей... Вроде предохранялись, а вот получилось... А правда, что после первого аборта у нас потом может не быть детей? — она все время вскакивает к окошку, где на скамейке маячит ее парень.

— Правда, — отвечает дагестанка, — Только не у вас, а у тебя. Поняла? У него будут. Поняла?

Девочка обиженно смотрит на нее, а мы переглядываемся. Девочка еще не знает, как расстаются, прожив чуть ли не жизнь, расстаются с кровью и облегчением, а главное — с правом на новую жизнь. И дагестанка вздыхает:

— У меня две дочери. 16 и 14. Их обуть, одеть, в институт поступить надо. Я бы родила, но муж против, и потом мне уже 38. Но с другой стороны, ну, что ж что 38, я б родила. Но муж не хочет... А вдруг сын бы был... Подняли бы как-нибудь...

И все оборачиваются на меня, я должна кинуть в шапку абортного декамерона свою историю:

— У меня два взрослых сына. И резус-конфликт, — и они завистливо смотрят на меня, потому что резус-конфликт — это алиби. Хотя я — то знаю про себя, что если бы... то мне бы никакой резус-конфликт не помешал. "Белые начинают и выигрывают". Уж я — то знаю себя. И я представляю себе, как в параллельном мире на четырех табуретках сидят четыре мужика-соучастника и оправдываются за наше присутствие в этой палате.

И вроде все еще можно исправить, встать и уйти, и через год четыре хорошеньких существа будут учиться ходить, а не улетят в темное глубокое место...

Я ненавижу государства, в которых существует смертная казнь, я ненавижу мир, в котором удобны аборты. Это тяжелый тупой мужской мир, в котором за кражу кошелька дают 10 лет тюрьмы, а за аборт — 3 дня больничного листа. Этот мир организован так, что проще убить, чем вырастить. Я ненавижу этот мир, но сегодня он сильней меня даже внутри меня, и я сижу на железной больничной койке в длинном халате, который расстегивали мужские руки, и в пепельной кружевной рубашке, исцелованной вдоль и поперек... И в моем вызывающем одеянии (ведь рубашка будет залита кровью) есть что-то от вопля: "Вы видите, что я женщина? И не смейте делать мне больно!"

И я сижу и жду, согласно субординации этого мира. И я могу бросить ему вызов только ценой своей биографии, по которой он тогда проедет как танк, отвратительно гремя гусеницами. И инстинкт самосохранения побеждает во мне инстинкт материнства. И чтобы не завыть по-звериному, я вспоминаю руки, которые так терпеливо вынимали меня из кутерьмы самоистязания. Самые нежные руки в мире.

— Для того, чтобы любить женщину, нужна отдельная жизнь. Я не могу любить женщину кое-как, ведь надо еще работать, писать, становиться самим собой. Я боролся за свою независимость от женщины и я победил, — говорит он с серьезностью ребенка, повествующего как ночью к нему в комнату приходил слон.

— Ты борешься не за независимость от женщины, а за независимость от женственности в этом мире и в тебе самом.

И он вздрагивает. Как говорится, удар в печень заменяет три года ухаживанья.

— Откуда ты знаешь?

— Тебя раздражает, что поток жизни водит тебя за собой, а не ты его.

— Я ему благодарен за это, потому что, если не идти за потоком, придется ходить по трупам...

До трех часов, чуть не свихнувшись от напряжения, мы ждем... У врачей операции, конференция, еще что-то. В общем, фашизм, потому что ждать "это" невозможно. И вот первую вывозят на каталке из-за тяжелой, как у сейфа, металлической двери операционной. Она спит. У нее совершенно синие губы. Она расслабленная и холодная. Ее душа еще где-то мотается, она похожа на разорванную упаковку от вещи. Смотреть на нее почему-то страшнее, чем на покойника. Она — первая, я — последняя, 14-я. Когда я захожу в жаркую, слепящую операционную, я уже ничего не соображаю.

— Снимите тапочки и поднимайтесь на кресло, — говорит медсестра.

— Да, да, — отвечаю я, светски улыбаясь, и лезу в тапочках.

— Снимите тапочки, — терпеливо говорит сестра и показывает на тапочки, понимая, что вербальный уровень у меня блокирован. Я снимаю тапочки и, держа их в руках, двигаюсь по ступенькам кресла. Сестра мягко отнимает тапочки, и я чувствую себя беззащитно, как актер-первокурсник, которому некуда деть руки.

— Ложитесь, поднимайте рубашку.

На соседнем кресле в позе, готовой к надругательству, спит моя 20-летняя соседка, та, которая делает 5-й аборт. И это так страшно. Не лично мне. Это, вообще, страшно. Какая-то бессмысленная эмблема бессмысленной цивилизации. У девчонки накрашены глаза и щеки, рыжий роскошный хвост свисает вниз, и ситцевая наглаженная рубашка с кругленьким умильным воротничком закатана до груди. У нее накрашены ногти. Она несколько раз в палате вынимала из кармана халата пузырек лака. Ногти накрашены и на вывернутых железяками кресла ногах с пухлыми детскими пальчиками. И такая во всем этом бессмысленная обреченность, что хочется позвонить в Верховный Совет и сказать: "Козлы, или придите и посмотрите на нее, или закупите, наконец, противозачаточные средства".

И тот самый врач подходит ко мне, натягивая перчатки, и, устало улыбаясь, спрашивает:

— Все нормально?

— Все сказочно, — отвечаю я хрипло.

— Сожмите руку в кулак, — просит анестезиолог.

И какие-то пульсирующие точки бегут от места укола по всему телу, удлиняя и расслаивая его в пространстве. Становится очень темно, очень горячо и очень тяжело. И я проваливаюсь в мир, разговаривающий на языке огромных треугольников, и становлюсь одним из этих треугольников. И, в общем, даже не испытываю тяги обратно, потому что на языке треугольников направления обратно нет. Металлический зверь пожирает из меня ребенка. Он имеет право. Я сама его попросила. Я сама заплатила этим за независимость от всех, кроме себя.

И потом длинный пепельный тоннель, и голоса, и там, где по памяти был живот, страшно холодно. А чуть ниже — страшно горячо. И если открыть глаза, то что-то знакомое в профиле стены и крыле падающего вниз потолка. И это круглое, белое... Я его знаю. Кажется, его зовут плафон. Если бы все оно еще не бежало в разные стороны! Как тяжело от того, что оно бежит... И руки... Они каменные. Их уже можно положить на лицо, но руки и лицо еще не чувствуют друг друга. И очень хочется произнести какое-нибудь слово. Но горло еще не оттаяло...

А это — подруга. Она сидит на моей постели и сует мне в рот кусок шоколада. И он огромный и шершавый, как кирпич, и такой тяжелый, что его невозможно сдвинуть языком. И он тает, и, кажется, что растекается по всему телу. А это холодное оказывается льдом, ах да, всегда же потом кладут лед. А ниже — там лужа крови, и от этого горячо. И тело, окаймленное вкусом крови, льда и шоколада, медленно и капризно возвращается ко мне.

— Вот видишь, все хорошо, — говорит подруга, и мы отводим глаза друг от друга, — Все хорошо, теперь надо сесть и поесть. Сейчас ты полежишь, а потом я отвезу тебя домой. Ты можешь сесть?

— Пока нет, — говорю я, и мне очень стыдно. А потом, через несколько часов едем в такси, и вечерний город крутится в стекле, как карусель. И губы, как из глины, и ими не хочется разговаривать больше никогда.

А потом звонит он и спрашивает:

— Ну, как ты?

И я хочу сказать:

— Я тебя ужасно люблю.

Но говорю:

— Нормально, только очень болит голова, — потому что нельзя говорить такие вещи, если оба не готовы немедленно заплатить за них. И я вдруг понимаю, что эмиграция сделала с ним то же самое, что металлический зверь со мной; и мы подсунуты небесным диспетчером друг другу в изношенных костюмах Пьеро и Коломбины, чтобы еще и еще отыграть реплики из суфлерской будки... И он входит, наконец, с каким-то смешным хвостом и охапкой фиолетовых цветов, названия которых не знает никто; у него в первые минуты встречи всегда растерянные глаза, потому что ему всегда кажется, что здесь его ждали меньше, чем ему хочется, и эти глаза надо оттаивать поцелуями; и когда мы садимся рядом, взявшись за руки, как дети, которые что-то задумали, я говорю:

— Скажи, а нельзя эвакуировать все население Парижа, а Париж взорвать? И тогда тебе некуда будет возвращаться.

И он отвечает:

— Я не могу ничего делать в этой стране, потому что она отбила у меня охоту делать с ней что-то общее.

— Но это же другая страна.

— Другая. Но она чужая. Я ее не чувствую. Но ведь Париж — близко! Пространство более управляемая вещь, чем время. Мы что-нибудь придумаем. Ведь я не могу вернуться проигравшим...

... Я знаю, что если судьбу взять в ладошку и сжать до густоты пластилина, то из нее можно вылепить все, что угодно. Один психоаналитик сказал, что время — это только обозначение последовательностей. Я знаю, что последовательности не последовательны, что с ними можно войти в сговор. Я знаю, я умею, но не хочу. Я хочу, чтоб все было потом. Я не хочу ясности, потому что не бывает ясности, которая бы была яснее нежности. Потому, что я не знаю, что делать с этим изгнанническим "невермор", которое не от зорких глаз, а от переломанного хребта. Потому что от детских игр на краешке любви и свободы наше бедное, недолюбленное родителями поколение не вылечится ни перемещением во времени, ни перемещением в пространстве. И, не доигравшие в детстве, мы доигрываем в зрелости и будем играть в старости. И это трогательно, омерзительно и неразрешимо.

Но эта разница между уехавшими и оставшимися, с ее глумливыми перевертышами, потому, что еще позавчера на табло свободы они били нас по очкам... И отсюда то, что он пишет — такое медленное, надменное усечение действительности, в котором больше болезненного разрыва с ней, чем любопытства. Потому, что отсутствие доверия к своему не означает тканевой совместимости с чужим.

... И я вижу, как он сидит за столом на своей улице Прудона и склеивает из шершавой бумаги свой неодушевленный Париж, а потом длинный-длинный витиеватый мультфильмовский мост, который шуршащими лапками кончается у окна на улице Усачова, перед которым я сижу за компьютером, тусуюсь со своими капризными персонажами...

— Когда ты поедешь в Англию? — спрашивает он.

— Я не хочу в Англию.

— Я бы приехал к тебе в Англию. Мы бы пошли в Вестминстер.

— Я не хочу в Англию. Мне там скучно. Мне сейчас только здесь интересно. Ты просто не хочешь видеть, как здесь интересно.

— В Англию не хочешь, во Францию не хочешь, в Германию не хочешь!

— Я хочу неделю с тобой в Варшаве. Варшава — город, построенный для любви. Сколько от Парижа до Варшавы на машине?

— Не знаю. Наверное, не больше двух суток.

— Ты приедешь на машине. Я буду стоять на платформе вокзала, а ты сбежишь ко мне вниз по ступенькам эскалатора. Ты будешь бежать, у тебя будут развеваться волосы, а у меня будут течь слезы, все будет как в мыльной опере. А потом пани Кристина постелит нам на полу в игрушечной комнате. Она, конечно, не вспомнит меня, но обязательно пустит пожить. И будет весна и тюльпаны.

— В Париже и сейчас тюльпаны.

— Я ненавижу слово "Париж". В нем какой-то отвратительный железнодорожный скрежет.

— Это по-русски. По-французски — нет.

— Но мы-то все равно будем слышать его по-русски. "Разлука — младшая сестра смерти"... Но смерть, которой нет, разве у нее может быть младшая сестра?

— В моей жизни у тебя есть только одна конкурентка — это литература, — говорит он и садится в поезд метро, увозящий его от меня в Париж...

—... Это естественно, — говорит мой психоаналитик, — Это нормально. У вас обоих вашим прошлым опытом так сильно подорвано в принципе доверие к партнеру, что вы подсознательно выбрали вариант, неразрешимый вроде бы не по вашей вине.

— И что, никаких других вариантов?

— Ну, почему? Есть еще вариант любви. Но для любви вы оба сейчас слишком травмированы. Кровь должна высохнуть, иначе каждый из вас повторит прошлый сценарий. А надо попробовать выйти из сценария. Вы же драматург, вы же должны уметь!

— Я не умею. Но я попробую...

1994 год.

 

литературоведение культурология литература сми авторский указатель поиск поиск