Никогда с тех пор я не была в том городе, в том золотом, жарком городе, грязном
и пыльном, в том чистом и горестном городе моего детства. И никогда уже не буду.
Но порой я так ясно вижу наш двор, наш неряшливый дом, нашу комнату с жалким
уютом, крошащиеся, разваливающиеся ступеньки нашего крыльца, на котором стоял
Игорь.
— А я уже живу на свете девять лет, — с грустью сказал он.
— А я живу на свете сто лет, — радостно закричала я и подпрыгнула на месте.
Тоскливое презрение появилось на лице мальчика.
— Как же ты можешь жить на свете сто лет, когда тебе всего шесть. Ты шесть
лет всего и живешь.
Это была невероятная новость — я была уверена, что существую вечно.
Я застыла в онемении посреди пыльного самаркандского двора, под пронзительно
синим, не имевшем облаков самаркандским небом.
Я оглядела этот нищий самаркандский двор, неказистые домики, набитые эвакуированными,
я увидела мою бабушку, прислонившуюся к теплой глиняной стене, маму, стоящую
перед ней, — они о чем-то разговаривали.
Начало моей жизни терялось во мгле и потому, казалось, она была всегда.
И никогда она не была более вечной, чем в то время, когда могла кончиться,
будто и не начиналась, от совершенного пустяка. Например, на пирсе карантинного
Баку, где холера доедала истощенных ленинградцев, Или от дифтерита в огромной
дифтеритной палате, где каждую ночь кто-нибудь умирал. Рядом со мной долго умирал
узбекский мальчик, из тоненькой шейки его торчала металлическая трубка, в которой
булькала и хрипела его кончающаяся жизнь.
Я лежала на спине, повернув голову в его сторону, в сердце моем был темный
страх.
Или от укуса бешеной собаки в день моего четырехлетия. Одетая в прекрасное
голубое платье из парашютного шелка, я сидела в тот день на низеньком заборе,
отделявшем наш двор от собачьего питомника Медицинского института, когда вылетело
на меня безумное животное и, застыв на мгновенье в диком оскале, крепко вцепилось
в мою четырехлетнюю ногу. На следующий день, кстати, голубое платье мне надеть
не разрешили. Оказывется, следующий день, к моему удивлению, уже не был днем
моего рождения. Так мне дали понять, что все проходит.
Но почему же так быстро?
Особенно то, что радует нас и составляет наше счастье?
Этого я не знаю и сейчас.
Да мало ли от чего можно было перестать жить в то время, даже если не вспомнить
про блокаду, бомбежки и голод в Ленинграде.
И вот хрупкая, но неистребимая жизнь моя продолжалась, как продолжились и
другие везучие жизни, часто кощунственно прошедшие мимо многих смертей, редкая
из которых была особо замечена в то время. Может быть, поэтому меня поразили чьи-то мирные похороны в Самарканде.
Была у меня коробка для сокровищ.
Там лежали цветные бусины, шарики от никелированной кровати, стекло для наблюдения
затмений Солнца, сломанная брошка, золотое медное кольцо, маленький фарфоровый
носорог с отбитыми ногами, а также блестящая серебряная ложечка.
Однажды после долгих выпрашиваний мне разрешили взять серебряную ложечку в
детский сад, и с напутственными словами бабушки — все равно потеряешь — я понесла
свое сокровище в кармане, придерживая карман ладонью. А во время кормления песком
страшного, облитого марганцовкой зайца ложечка просто провалилась в песок. Только
что она была здесь, но вот блеснула скользкой рыбкой между пальцев, канула в
песок и нет ее нигде.
Отчаянье мое было безмерно. До вечера я просидела в этой огромной песочнице,
безнадежно разрывая и просеивая серый песок, и лицо мое, мокрое от слез и труда,
было все в этом колючем и душном песке, как в панировочных сухарях.
Когда же совсем наступил вечер, я была взята за руку и выведена за ворота
на теплую и пыльную улицу старого города, где, тихо постанывая, осталась стоять,
упрямо упершись лбом в нагретую жарой стену.
И вдруг в конце этой улицы послышалась фантастическая горькая музыка, в закатном
свете засияли золотые трубы, и темная река торжественного плача пронесла мимо
меня красивый коричневый гроб.
Я побежала вдоль этой реки, зачарованная сияньем и музыкой труб, уханьем барабана,
воплями плакальщиц и жуткой загадкой смерти, так рано начинающей терзать живые
души.
На мое залитое слезами лицо глянули, перешептываясь, какие-то худые женщины
в черных платках. Ко мне протянулись руки, обняли и повели, гладя по голове,
потом подняли над толпой, и я снова увидела покачивающийся впереди гроб.
— Подумать только, такая крошка... все понимает... Людские сердца потряслись
выразительностью и глубиной детского страдания.
На расспросы, жалко ли бедного дедушку, я отвечала длинным стоном, закидывала
голову и опять вдохновенно заливалась слезами.
Словно кристалл плача в насыщенном, но слегка уставшем уже слезном растворе,
блуждала я среди толпы, вызывая на своем пути новые приступы шумной скорби.
Карманы мои быстро наполнялись конфетами, печеньем, блестящими узбекскими
лепешками, грецкими орехами, урюком.
Поразительно, сколько еды несли с собой люди, провожающие в последний путь
неизвестного мне старого человека, чья смерть была так непонятно выделена, так
мирно и вызывающе отмечена длинной дорогой через весь город на кладбище, сверкающим
оркестром, траурными одеждами, моим плачем, памятью и улыбкой через многие годы.
Домой я вернулась, когда было уже совсем темно, и ничего не могла объяснить
перепуганной бабушке, непрерывно повторявшей надо мною одну и ту же загадочную
фразу:
— Не доводи меня до белого колена.
Кстати, эта странная фраза еще долго была мне совершенно непонятна и вызывала
лишь смутное представление о сильном побелении колена, появляющемся у взрослых
в минуты крайнего раздражения.
— Я, между прочим, помню, когда война началась, а ты этого помнить не можешь,
— сказал Игорь.
— Могу, почему это не могу, — закривлялась я, перескакивая с ноги на ногу.
Этого он уже не выдержал и пошел от меня прочь, нарочно пыля босыми ногами.
Я догнала его, забежала вперед и протянула слегка уже облизанный кусок хлеба
с вареньем, который давно держала в отставленной руке, как держат узбеки пиалу
с чаем.
— Хочешь, кусни.
Он скривил губы, пожал плечами, хотел отказаться, но я уже разломила кусок
и протянула ему, не без некоторого усилия, большую часть.
Отказаться от еды в то время, тем более от хлеба, можно было только обладая
сверхъестественным упрямством, как, например, моя мама, вернувшая своему верному
поклоннику Валерьяну Брониславовичу незабвенную буханку белого хлеба, которую
принес-то он именно мне; или в тяжком бреду во время болезни, — несъеденного
в скарлатину печенья мне было жаль всю последующую жизнь.
— Только мне поменьше, — сказал Игорь, уставившись на свои пыльные ноги, —
тебе поправляться надо.
Я, по-видимому, только что вышла из очередной больницы.
Вообще, количество и разнообразие моих болезней было столь чудовищно, что вызывало не жалость, а, напротив, даже некоторое почтение.
Никто из соседей и их детей не избежал бабушкиного рассказа о том, как мне удалось заболеть самой
странной корью, невиданной в Самарканде со времен Авиценны. А история о моем
необыкновенном дифтерите превращалась в небольшой спектакль, лично для меня,
правда, несколько однообразный. Бабушка по очереди изображала различных медицинских
знаменитостей, тоскливо гундосивших надо мной что-то о "крупозном воспалении
легких", когда же рассказ доходил, наконец, до старичка профессора "из
местных", она вскакивала, на несколько метров отбегала от зрителей, вскидывала
свои худые руки, показывая, какая была у профессора папаха и какой завиток каракуля
на воротнике, и как одной рукой профессор схватился за узенькую бородку, а другую
выбросил вот так — вперед и вверх, и с порога, не раздеваясь, закричал:
— Дифтерит! Она уже хрипит у вас! Далее шла сцена скандального выдворения
бабушки из той самой дифтеритной палаты, из которой она ушла лишь через месяц
вместе со мной, выхаживая весь этот месяц не только меня, но и всех этих тощих
хрипящих детей.
Ничто не могло устрашить мою бабушку, если мне нужна была ее помощь, даже
суровая карантинная охрана в Баку, сквозь которую она непостижимым образом проникала
в город и обратно, принося молоко, хлеб и лекарства. Если бы она могла сохранить
мне отца, она ушла бы вместе него в ополчение.
Мой отец тогда еще не был "пропавшим без вести", просто от него
давно уже не приходили письма, и сердце моей молчаливой мамы разрывалось от
тревоги и надежд.
Самой большой надеждой остался так и невстреченный ею высокий военный человек,
который пришел к нам ранним утром, когда она еще не вернулась с дежурства, а
бабушка уже ушла за хлебом.
На загорелом лице этого человека были белые морщины и добрая улыбка.
Он присел передо мной, привлек меня к себе, с интересом заглянул мне в глаза
и вдруг протянул коробку цветных карандашей. Откуда он знал про карандаши? Я
задохнулась, взяла его шершавую руку:
— Хотите, я вам покажу свои рисунки?
И кажется, в этот момент он поцеловал меня, и я очень близко увидела его глаза,
полные слез.
Отчего были эти слезы?
Тень горького предчувствия легла мне на сердце.
Он так и не дождался взрослых и, грустный, ушел, оставив на столе сахар, несколько
банок тушенки, шоколад, галеты и что-то еще такое же необыкновенное.
От меня он принял в подарок только один рисунок, на котором дом, дерево и
девочка ростом с дом стояли в ряд под бледно-желтым солнцем в густой синей траве,
и девочка была похожа на песочные часы.
Давным-давно уже кончилась война, с которой не вернулся мой отец, давно умерла
моя мужественная бабушка, давно идет моя взрослая жизнь, но иногда я еще стою
там, посреди нищего и пыльного самаркандского двора.
В руке у меня кусок хлеба с вареньем. Мы уже не голодаем и ждем конца войны.
Передо мной девятилетний мальчик, рука его взметнулась в поучающем жесте, и
весь он застыл в моей памяти, как в детской игре "замри".
Я слышу восторженный визг моих друзей, строящих плотину через наш мутный арык,
и прерывистое стрекотанье швейной машинки из окон апы-молочницы, плач младенца,
пребранку женщин, лай собак.
Справа от меня за глиняным дувалом стоит такая же глиняная непонятного мне
назначения, башня, а за ней растет дряхлое морщинистое тутовое дерево, а еще
дальше, среди песка и колючек лежат ржавые рельсы старой железной дороги.
Скоро я побегу туда, простившись со своим умным девятилетним другом, чтобы
побыть там одной и потренироваться на ржавом рельсе в столь необходимом мне
чувстве равновесия.
А пока я все еще стою в пыли под солнцем, посреди шумного самаркандского двора,
посреди моего бедного детства, не подозревая еще, что расстаюсь в этот момент
со своим жизнерадостным бессмертием.