главная страница
поиск       помощь
Набатникова Т.

На память

Библиографическое описание

9 октября. Сын мой неотвратимо повторяет отца, хотя вырос почти без него. Никаким окружением не вытеснить природу.

Так же, как отец, он приподнимает брови на лоб, отводит глаза и сидит так в пустом молчании, прикинувшись задумчивым, чтобы переждать скуку своего прихода.

— Иди, Гена, иди, — говорю я.

— Ага, мам, ну, я побежал, ты тут выздоравливай, — быстро оживляется он и уже у двери как бы вдруг вспоминает: — Да, мам… Завтра я не смогу прийти.

И лицо его кривится совершенно отцовской гримасой фальшивого сожаления: брови птичкой — крылышки вниз.

— И не надо, сын, и не надо. Доктор говорит, что нельзя ко мне часто ходить.

Он ушел, и моя печальная соседка Екатерина Ильинична горько вздохнула, ничего не говоря. Мне не горько, я все это могу понять. Достаточно вспомнить себя в двадцать лет. В эти годы трудно вникать в смерть.

Догадываюсь, почему он не сможет прийти завтра: вечер пятницы, друзья… Или девушка. Свободная, наконец-то, наша тесная квартира, праздник независимости…

Слышно, как сестра Оля (пост у самой двери нашей палаты) окликает моего доктора.

У него топкие глаза, за лицом его спрятано больше, чем оставлено на виду, он склонился и сел на край кровати. Не теряя времени, левой взял мое запястье, правой ласково коснулся щеки и, чуть оттянув нижнее веко, заглянул; лишь после этого заботливо спросил: «Что?»

Я отдышалась: «Доктор, скажите моему сыну, что ко мне нельзя ходить. Часто».

Промолчал, лишь взглядом ответил, что понял. Послала мне судьба — только раздразнила — напоследок того, кому не нужно ничего объяснять.

10 октября. Он заметил на тумбочке у меня тетрадь и лежащую поверх нее шариковую ручку. «Магдалина Юрьевна, я принесу вам карандаш: трудно писать шариковой ручкой, лежа на спине».

Действительно: паста не вытекает, я трудно поворачиваюсь на бок, кладу тетрадь у изголовья рядом с собой и пишу почти на ощупь, не видя.

Через десять минут он вернулся, оттискивая на полу плотные шаги, и снова застал меня врасплох (не успела навести внимание на резкость) своей опустошительной походкой. Как мала палата: пять шагов от двери до меня. Что я могу успеть за эти пять шагов! Все равно, что голодному поднести ко рту кусок — и только он успеет раздуть ноздри от зовущего запаха, только успеет раскрыть рот — а шаги уже кончились. Жадные мои голодные глаза не успевают откусить и кусочка от этого парада, не то что насытиться — и вот уж он у моей кровати. И только дразнящее воспоминание, как след запаха в ноздрях голодного, от недостаточных этих пяти шагов, и всякий раз я напрягаюсь, чтобы успеть их усвоить, и всякий раз не успеваю — мучительно!

Если я встану, выпишусь, буду жить — я подкараулю его утром у подъезда, крадучись выглядывая из-за соседнего дома (мне сорок лет, Господи, прости меня!), и пойду за ним незаметно до самой больницы, торжественно, отчаянно поглощая каждый его шаг, набивая его шагами изголодавшиеся свои, пустые закрома… ах, ведь я так и не дописала: он через десять минут вошел в палату — пять шагов — и принес мне мягкий цанговый карандаш. «Спасибо, доктор». Кивнул мне твердо-серыми глазами и круто вышел, а я еще долго ощущала следы его пальцев на теплых гранях карандаша. Теперь мне удобно писать в моем «рабочем» положении, подставив под тетрадь просторную книгу.

11 октября. Почему я задыхаюсь, что не дает мне как следует вздохнуть?! Положили в хирургию, взяли анализы, а об операции молчат. Уже бесполезно? Спросить об этом боюсь: не хочу заставлять его врать мне.

12 октября. Знать, что умираешь самым жалким и беспомощным образом. Все время помнить об этом, забывать только во сне и, проснувшись, первое же воспоминание: ты умираешь. Каждое утро — возвращение к умиранию. И все время мысли: прекратить это унизительное покорное ожидание. Есть много вариантов — например: не дышать и все. Или… в общем, много вариантов, я их подробно продумываю, но лишь поверх надежды, что ни один из них не понадобится, что все это меня не касается. Все время трусость: спрятаться — и не найдут. Или хотя бы оттянуть. Как будто отсрочка что-нибудь изменит.

13 октября. Я сказала: «Доктор, потом эту мою тетрадку вы отдайте (а сама еще не знаю кому. Тайное, мгновенное обольщение: ему. Пусть узнает. Ах, стыд!)… ни в коем случае не отдавайте сыну, а только… только моей матери, если она…»

— Вот и отдадите, когда выпишитесь.

Ну вот и соврал. Сорвался-таки.

А хочешь обмен, доктор: я безжалостно скажу тебе о любви, а ты в отместку, напрямик — о моей смерти. Давай, доктор, а?

«Вот и отдадите, когда выпишитесь». — «Ваши бы слова да Богу в уши, доктор», — и он поспешно перешел к следующей кровати: обход продолжается.

А вдруг — вот я полюбила — и это спасет меня? А?

* * *

Было какое-то наводнение, а может, просто шторм среди черной ночи. Я брела по пояс в море, вода и небо плотно смыкались позади меня своей темнотой, и в темноту бессильно упирались соломинки береговых огней. Я шла на свет, но остатки шторма — волны — наваливались на меня одна за другой; странные волны: со стороны берега. Я чувствовала: наступаю на утопленников, хотела даже наклониться и поднять одного из-под воды: вдруг это кто-нибудь знакомый. Но вспомнила: темно, не различу. К тому же очень спешно хотелось на берег, к живым.

А они там, далекие, на берегу, бегают у кромки воды в горе и беспокойстве, каждый разыскивает своих, оставшихся после наводнения.

Я думала об утопленниках: какая нелепость — погибнуть у самого брега. И спешила из темноты к людям и огням, хотя все еще была по пояс в воде. Но волны наползали с берега, становились все круче, кренились и опрокидывались, и я никак не могла сквозь них продраться, и вдруг поняла: ведь эти лжеутихшие волны откатывают меня назад, в море. Я не ближе, а все дальше, дальше от берега, и люди там на берегу стали совсем крошечными, и темнота готова уже сомкнуться с водой не только позади меня, но и впереди, и мне не справиться.

И вот, вот я уже не думаю об утопленниках: «они», я уже думаю: «мы».

А на берегу отдалившиеся бессильные люди бегают, среди них нет никого, кто ищет меня. И все люди — это «они». А мы — утопленники. А волны, волны…

Такой был сон. Теперь все ясно. Во сне я уже перешла тот водораздел — мы-они. Теперь надо привыкать к этому наяву.

14 октября. «Ну, Екатерина Ильинична, что же вы это, выздоравливайте скорее, а то некому нас кормить», — с той отрепетированной уверенностью в ее выздоровлении, которая обманет только уж очень желающего, говорит главврач, зная прекрасно, что никогда уже Екатерина Ильинична не тронется отсюда по своей воле.

Она повариха, кормила врачей. Наш доктор, она сказала, как-то водил на обеды свою первоклассницу, когда жена была в командировке. …И девочку эту, девочку мне никогда не увидеть. Не узнать мне, что ей досталось из его сокровищ: у него есть один такой поворот головы… если бы можно было его уразуметь, этот поворот, и повторить словами… У него есть еще такой взгляд: взмах век, но не до вопроса, не выше спокойного внимания. И все это теперь…

Екатерине Ильиничне два месяца назад сделали операцию (она сказала: язва желудка) и выписали. Теперь она снова здесь и очень быстро иссякает, но старается ничего не понимать. Я вижу по глазам нашего доктора, по торопливости, с какой он покидает ее при обходе, как тяжел ему этот груз.

Умирает она, а он, как бог, дарит ей на оставшиеся дни бессмертие, а смерть ее тащит на своей душе. Как альпинист на подъеме, берет ее рюкзак.

Моего брать не надо, я сама. Кажется, он это понимает.

* * *

Тусклая больничная текучесть, немощное передвижение шлепанцев по коридору, звяканье шприцев в биксах, метастазы боли сквозь тишину всех палат — вот последнее, что предстоит еще моим ушам.

Тяжко мне, тяжко…

За дверью у постового столика болтают, пересмеиваются две медсестры: внебольничные звуки, внесмертные, непристойные звуки жизни посреди склепа, наглое бестактное напоминание…

* * *

Приступ отчаяния и злости. Но прошел.

16 октября. Что же мне досталось в жизни от этой роскоши любви, кроме могильных потерь — одно предательство за другим.

Вдруг вспомнила: жгучие супружеские ссоры, которые я затевала когда-то со своим забытым мужем. Тайная цель была: испытание любви. Напугать его тем, что не люблю и проживу без него. И вдруг с ужасом понять: не пугается! Ложится и спокойно, без страдания, спит, оставляя за собой преимущество равнодушия. После этого кончились и ссоры, и любовь.

Наконец-то предательства не будет, потому что я ничего не жду.

Сын вполне воспроизвел отцовское устройство души: четыре стойки, четыре перекладины. Как ни старалась я наполнить этот порожний параллелепипед, все безнадежно вываливалось: не на чем было удержаться.

Сейчас, перед окончательным итогом, мне не стыдно и не страшно наконец сознаться себе в том, что было укрыто под вросшим гримом роли любящей матери: сын не дорог мне.

17 октября. Екатерина Ильинична сказала, что у доктора неродная дочь, приемная. Значит, ей не досталось ни того поворота головы, ни того взгляда, ни прямых заостренных бровей. Значит, я меньше, чем думала, оставляю в жизни неуспетого.

* * *

Больно-то… Я боюсь спать. Я боюсь этих беспощадных снов, мне страшно. Я устала и хочу забыть, хоть ненадолго забыть.

18 октября. Приходила Света, из отдела. Ахала: Магдалина, когда же ты выйдешь на работу, там завал.

Я, прерываясь, задыхаясь, рассказывала ей, что в правом нижнем ящике моего стола на листочках (смотри, чтоб их не выкинули случайно, у них черновой вид) результаты эксперимента, который я ставила полгода, они там уже обработаны, пусть Николай Сергеевич сам разберется в них… Но тут — залп пяти скоропостижных, тут же растворившихся, как след звезды, шагов — вошел он, мой сероглазый доктор.

Твердый взгляд его, как королевский герольд, расчищает ему дорогу и приглушает голоса. В расчищенной тишине он дал мне договорить, взглядом устранил тут же распрощавшуюся Свету и потом сказал: «Так важно, чтобы эксперимент не пропал?» — с чуть насмешливым осуждением.

Когда он говорит, я больше усилий трачу на то, чтоб запомнить и накопить впрок его голос, чем на понимание смысла. «Какую-то работу при жизни нужно делать, доктор. И нужно делать ее всерьез», — сказала я. Он понял, что я обиделась, улыбнулся: «А если вы делаете бомбу? …Или вот еще профессия: шпион. Уважают: разведчик. А это профессиональный лжец. А?»

И тут я его поймала: «Доктор! А ваша профессия не требует лжи?» И смотрю на него. А он молчит, но смотрит бесстрашно, как будто спрашивает: а выдержишь? Выдержу, — смотрю я ему в ответ. И он мне: ну держись, старуха, и правильно, нам ли трусить.

Вот так и помолчали с ним. Ну что ж, значит, сомнений больше нет: скоро.

19 октября. «Вы спали сегодня, Магдалина Юрьевна?» — спрашивает он, продавливая пальцами выпученный мой живот, внимая там чему-то, непонятному мне.

Я не сразу отвечаю, наскоро пробегаю памятью ночные свои в темноте, сквозь боль, неимоверные сны о нем, которые страшно повторить себе самой: он, я…

Я отвечаю: «Нет».

Он приостанавливает пальцы: «Мне сказали, вы отказываетесь от уколов? Это напрасно, слушайте меня: боль отвлекает вас от главного. А вам надо сейчас очень плотно жить».

Он убеждающе на меня посмотрел, и я вспомнила, как он однажды сказал больному мальчику: «Ну, брат, если не можешь иметь то, что хочешь, научись хотеть то, что имеешь». Хорошо, я буду принимать эти уколы, этот морфий, в котором вы не сознаетесь мне.

Последняя радость — подчиниться ему. Он сказал: плотно жить. Я понимаю: передумать все неизрасходованные думы и дойти.

20 октября. В детстве была соседка с таким убаюкивающим голосом. Она приходила к матери в гости и вела пушистый мяконький разговор. И я полузасыпала за столом, не упуская из слуха это ласковое убаюкивание. Потом еще дня три можно было повторять это: положить голову на руки и плавать во вспоминаемых укачивающих звуках. Но дальше, дня через три, память уже выдыхалась.

Что же я об этом вспомнила? К чему? Ах да, вот что. Такой же голос был у Екатерины Ильиничны, когда она еще говорила. Теперь Екатерина Ильинична неживая.

Когда ее унесли и я осталась в палате одна, я позвала и попросила его сегодня же, сейчас же туда, на тот берег — не хочу больше.

Он взял мою, отвратительную мне руку (все тело мое, заболев, стало отвратительно моей душе; смерть: не покидает ли душа ставшее ей противным тело?), посмотрел в мои лопавшиеся от избытка боли глаза и сказал:

— Вы не готовы к тому, о чем просите. А боль — я сейчас что-нибудь придумаю…

— Не надо обезболивать. Раз не могу жизнь своими силами переносить — не надо, уберите ее от меня.

Говорю это последним своим отчаянием, а какой-то не задетый смертью остаток успевает еще раз ненасытно удивиться: прямая четкость носа, бровей, четкость взгляда, о Господи, серые глаза, темнота этих светлых глаз и еще что-то неподдающееся: не одолеть словами.

— Не хочу следующего дня, — горько шепчу я.

— Ну вот, в вас еще горечь. Люди, изжившие все запасы, говорят совсем не так. Перестаньте. Я сейчас уберу вашу боль — не лекарством, — говорил он, сосредоточившись пальцами на моем животе.

Он вышел и вскоре вернулся. По тому, что он стал делать, я и поняла наконец (примерно) свою болезнь: выход из желудка зажат опухолью, и хоть я не ем и почти не пью, соки жизни моей не освобождаются оттуда, желудок раздуло, он давит на легкие, я задыхаюсь.

Он вталкивал резиновую трубку мне в рот, чтобы выпустить через нее из желудка мою муку. Я давилась и кашляла, судорога сжимала горло, слезы окружили глаза, мы причиняли друг другу страдание — и это было единственное доступное мне взаимодействие с ним.

Он сам вытирал мне губы салфеткой, и мне не было стыдно.

Как если бы я была его ребенком.

* * *

Меня уже не хватает на удивление.

Наверное, последние часы моя душа, спохватившись, решила провести в этом мире самым прекрасным образом.

22 октября. Он болен. Кто же его лечит? Жена? Кладет компресс на лоб, несет из кухни чай с лимоном? Лежит беспомощный, в жару. Взять его на руки и носить, носить по комнате. Как ночами напролет носила на руках сына, когда болел маленький.

На обход пришел другой, визгливый, осмотрелся в палате: «Что такое, почему две койки пустые? У нас больных ложить некуда, а здесь!»

Так и сказал: «ложить».

«Лечащий врач не разрешил сюда никого класть», — ответила Оля.

Он сел ко мне на кровать, не глядя взял пульс и фыркал: «Этот ваш красавчик ведет себя по-барски. Что значит не разрешил? Чем его больные лучше наших? Почему у него условия должны быть лучше, чем у нас?»

Оля не ответила, он встал, так и не взглянув на меня.

Ах уроды! «Красавчик». Самое гнусное, что можно было бы о нем сказать. Не нашлось бы ничего поправить или изменить самому строгому скульптору в его гармонично неправильном лице.

* * *

Бывает: я закрываю глаза и вижу на веках негатив того, на что перед тем не смотрела и о чем даже не думала. Себя, например: белый силуэт на темном, лицо повернуто к запрокинутой руке. Похоже, душа моя уже некрепко соединена с телом. Она, как во сне, отделяется от меня наполовину, летает надо мной, и я вижу свое полупокинутое тело.

* * *

Любовь — она тихая. Она молчит, потому что когда она есть, становится ясно, что нет ни слова, ни жеста, ни образа, которым можно было бы хоть близко выразить ее.

Неужели он не успеет выздороветь до моего конца? Впрочем, какая разница.

23 октября. Со свитой вошел главврач.

— Так. Действительно, палату надо заполнять. На ваше самоуправство жалуются, — сказал он, и я увидела того, кому он это сказал. Значит, уже не болен. Значит, здоров, Господи.

— Об этом мы поговорим, — ответил он.

Главврач с выученной наизусть добренькой гримасой сел на моей койке и с принужденным, тоже наизусть, вниманием вопросил: «Ну, как себя чувствуем, Магдалина Юрьевна?» — заглянув перед этим в историю болезни, чтобы назвать меня по имени. Так же и с Екатериной Ильиничной сюсюкал. Хотела я сказать по правилам вежливости «спасибо, неплохо», но подумала: черт ли, жить осталось всего ничего, а я буду против души вежливость изображать к его казенному милосердию. Он еще говорит «милая». Он ведь даже не своим словом откупается — своего такого слова ему и не отпущено, — а приходит на службу, нагребает на язык десяток казенных несчитанных «милая» и раздает их, не прикасаясь к своим запасам.

Я отвернулась и молчу.

И вот свита удалилась, а мой доктор задержался на секунду, дотронулся до руки — признательно! — и говорит:

— Ненависть — дорогой материал. Его не надо расходовать по пустякам.

Все-то он видит.

26 октября. Еще в 25 лет я пережила чувство вполне прожитой жизни. Как будто села за стол, отведала от всех блюд, утолила первый голод и с сытым равнодушием продолжала есть, спокойная тем, что в любой момент уже не жалко будет оторваться от еды, встать и уйти.

Так чего же мне бояться?

Мне делают уколы — и я сплю. Он приходит по утрам, ощупывает границы моей печени, отмечает их шариковой ручкой на моем животе крестиками. Крестиками моими могильными. Смотрит на меня долго и странно: чуть ли не с завистью — как будто стоим в очереди за арбузами, и хоть всем достанется, я — то уже близко, а ему еще стоять да переминаться с ноги на ногу.

28 октября. Помнишь, Магдалина, помнишь, как после бессонной усталости он забылся, согнувшись на земле, и занемевшие ноги судорожно вздрагивали? Я выпуталась из сна, я взяла его голову на колени себе и невесомыми пальцами перебирала его волосы, чтобы ему легче спалось. Я освободила коричневую землю от камней, чтоб ногам его не было больно лежать. Теснота аэропорта, духота давила голову, рейсы откладывались вторые сутки, и я перебирала беззвучно светлые его волосы, чтоб он хоть во сне забыл, как устал. Линда сидела по вечерам на скамье у дома, держа на коленях своего урода и медленно прячась от неотступного солнца в тени планеты. И ты до меня дожил. Глупость, что мы себя втискиваем в прокрустово ложе условностей, а мы в нем не помещаемся и думаем, что это наше несчастье, а это наше счастье. Ты — осуществление. На берегу среди травы и деревьев солдат играет на трубе и приплясывает в сентябре под солнцем. И это было предчувствием тебя.

Это я, наверное, вру. Все прыгали в длину. Но все-таки сказал. И это тоже было предчувствием тебя. Да нет, он не приедет, но что же в этом страшного? Но во мне что-то отрывается, отрывается, и лопнул тот волос надежды. Я не по тебе тосковала, а по себе, несостоявшейся. Откуда это можно было сохранить к сорока годам?

* * *

Боже, какой бред написала я. Что эти уколы делают со мной?

* * *

Опять приходил сын. Лишенный выражения и значения взгляд сытого животного. Двуногое животное, результат моей бездарной и однообразной, как ходики, постельной деятельности.

Кощунство. Нет. Какая безудержно смелая честность проклюнулась во мне. Мне бы жить так-то смело, а не умирать. А то все пряталась за приличиями: прокрустово ложе тесных гробов приличия.

1 ноября. Пейзажи, недоступные художнику.

Многие воды во тьме, и истекает сверху лунный поток сквозь облачные просветы. И трепещет лунная вода посреди темного пространства. Недосягаемость.

И возобновляется видение столько, сколько мне захочется видеть. В ультрамариновых сумерках всплеск весел, звук нестерпимого счастья, небо возрастает необъятно глазам, и беззвучное эхо с неба, я замираю, я рассеиваюсь в бесплотной темноте, меня не остается совсем, и возобновляется видение.

Что это? Первые тренировочные полеты туда?

3 ноября.. У меня есть свобода выбора, которую дает смерть: я могу выбрать между нею и всем остальным в любой момент, когда захочу. После всего, что уже было, смерть из всех оставшихся удовольствий наибольшее.

Теперь я свысока смотрю на жизнь. Как взрослый на игры своего детства. Я уже превзошла жизнь.

5 ноября. Меня тошнит от нежелания не то что какого-нибудь следующего, наступающего момента, а от нежелания настоящего: отвращение к последовательности времени. Я не хочу, не могу больше жить во времени, тяжко мне время.

Мне не хочется встать, но и оставаться лежать невмоготу. Все одинаково плохо, исчезла разница «лучше-хуже». Я потеряла хотение, и движение жизни во времени стало невозможно и невыносимо.

6 ноября... Странно обострившимся слухом я ухватила сегодня разговор у поста за дверью. Оля озабоченно говорила кому-то:

— Надо предупредить патанатома, что завтра его могут вызвать. Понадобится вскрыть сразу, потому что за праздники испортится, а ее еще надо перевозить в Латвию, на родину.

— А цинковый гроб? — спросила в ответ женщина.

— Ее сын уже заказал.

Какая глупость — перевозить меня на родину — неужто я хотела этого? Может быть, сказала в бреду? Не надо, пустое. Останется от меня груда испорченного мяса — зачем ее возить. Не забыть отменить, как только кто-нибудь войдет.

* * *

Я как бы выхожу из зоны действия времени. Года мои перестанут расти, и прекратится все, что подчиняется последовательности: удары сердца, обмен веществ, движение в пространстве.

Будет какое-то новое качество — да, но какое? Мне смутно представляется мягкая темнота, колючие сполохи, но не хватает воображения.

Остается одно: ждать и увидеть. Страх сменился любопытством.

Умирать не больно. А жизнь давно уже — скучное повторение известного. Я представляю: в сумерках зимы дорога с работы, молчаливые толпы черных прохожих мимо освещенных магазинов, сын, погода… Все уже видано и представимо и поэтому можно пропустить без остановки.

* * *

И доктор мой уже видится мне далеко, как кромка леса на горизонте. Я уже как бы из далекого воспоминания смотрю на него. Вот он сел, и я взяла его руку. Некрупная ладонь, наполненная жизнью: внутри что-то пульсирует, бьется, живет с большим запасом.

Я говорю ему: «Я уже буду молчать: мне противны слова. Но вы знайте: мне очень хорошо теперь».

Он кивнул издалека, из синей дымки горизонта: поверил.

«Больше не ставьте мне уколов: я хочу увидеть своими глазами: ведь один только раз… Это слишком важно…»

Он посмотрел на меня, и взгляд его был: нежное торжество. Нет, не скажу, что был его взгляд. Потом что-то сломалось, и он быстро-быстро отвернулся…

Это он не по мне, что ухожу, а по себе, что остается.

Многим людям всю жизнь некогда даже заметить, как они одиноки.

Я сжала его пальцы и отпустила его совсем.

7 ноября... Сегодня все. Это я уже точно знаю: сегодня.

Не забыть сказать доктору, чтоб не уходил сегодня днем из больницы до пяти часов.

И дождаться вечера: отдать маме тетрадь.

Я жила плохо: я боялась смерти, поэтому жила вполсилы. Надо наоборот: если при жизни не страшна смерть, то не страшна становится и жизнь…

* * *

Доктор не захотел присутствовать на ее вскрытии.

Он осторожно закрыл тетрадку. Хотел положить в ящик стола, но передумал. Подержал в сомнении над мусорной корзинкой: уж не выбросить ли? Унести домой — ну и что дальше? Будет лежать среди бумажного вечно хранимого хлама и через несколько лет попадется под руку — перечитать и загрустить на несколько минут, пока жена не позовет ужинать. А за ужином выяснится, что у Ленки двойка и что она пропустила занятия в спортивной секции — и все это окажется важнее пустых воспоминаний.

Отдать эту тетрадку некому: мать Магдалины так и не пришла — передали, что она умерла в то же самое время, в пять часов.

Умереть в то же самое время — вот все, что может сделать один человек в память другого.

А как живому сохранить память, если она будет вскоре завалена домашними хлопотами, простудой жены; вот Харитонову сегодня сделал резекцию желудка — и не вполне удачно, как там он сейчас — надо идти смотреть, думать — тут уж лучше выбросить эту тетрадку в мусорную корзину, чем жалким образом валяться ей среди старых писем.

Но рука не поднялась. Доктор свернул тетрадь трубочкой и всунул во внутренний карман своего пальто. Потом подошел к зеркалу, снял колпак, отстраненно посмотрел на себя, усмехнулся: вот и все.

И, вздохнув, вышел из ординаторской и побрел по длинному коридору в ту сторону, где седьмая палата, где Харитонов медленно приходил в себя после операции.

 

литературоведение культурология литература сми авторский указатель поиск поиск