главная страница
поиск       помощь
Тарасова Е.

Не помнящая зла

Библиографическое описание

В духовку с включенным газом кинула горящую спичку. С шумом полыхнуло пламя по кругу.

...Да. Ничего не могло случиться.

Немного запеклась щетина на подбородке. Немного опалила концы ресниц. Могло и этого не быть, если бы не присела на корточки — в этом совсем не было необходимости. Ведь не собиралась же она травиться газом, зачем же было это делать? Эта соседская девчонка с ее кино! Прибежала рассказывать. “Ах-ах-ах!” Ну правильно, там и должно было окончиться так. ...Любовь. Сначала без взаимности. Потом он ее спасает — и все хорошо. Традиционный трюк мелодрамы: неудавшееся самоубийство — кульминационный момент. Кому все это нужно, тот тихо плачет, съедая слезы, кому не нужно — смеется так, чтобы видели все. Потом — общий восторг. Он ее, оказывается, любил. И не нужно это было. И все хорошо.

...А случается иногда так, что ничего другого не остается.

Ладно, зачем сейчас об этом... Она печет пирог. И все. Как там по рецепту?

...Три яйца растереть со стаканом сахара, стаканом муки с горкой. Сметаны тоже стакан. Чайную ложку соды загасить уксусом. Все вымешать и вылить в форму, смазанную маслом, кажется так. Потом — лимонная заливка, когда пирог уже зарумянится, — и снова в духовку минут на пять. Самое главное, быстро. А вкус — на любителя: очень уж приторно...

Трудно подняться на ноги: минут пятнадцать просидела вот так, жабой расплывшись у горячей духовки... Ничего такого и не думала. А забываться ей нельзя. Задумалась? Ничего такого и не думала. А ноги будут болеть. Жар, как из духовки... Глаза! Она теряет зрение, надо помнить об этом. А на лице опять полопаются сосуды. Нос, щеки в кровянистых прожилках уже давно, с каждым годом их все больше. Непростительно забывать про возраст. Для других это не так далеко от молодости, для нее почти старость. Было бы ей лет шестьдесят. Почти счастье... А ей только тридцать три. Возраст Иисуса Христа.

Вот оно! Вслух бы и не отважилась подумать. Но не в лоб, так по лбу... Периодика “роковых” возрастов. Откуда берется? Понятно, когда верила в двадцать один, пусть даже в “возраст очко”. Но тогда действительно что-нибудь могло быть. Можно было хотя бы что-то сохранить, остановить, хотя бы сберечь волосы. И ничего не сделала. Потом двадцать пять. Потом тридцать. Теряла, теряла человеческий облик. А теперь уже все поздно, все невозможно. Но история с надеждами повторяется каждый раз заново. Все суеверия, поверья, приметы, гаданье на картах, по руке, предсказания, гороскопы выползают на свет божий. Того и гляди, скоро выйдет на базар в “барахольный” день, подойдет к поганенькому старикашке с попугайчиком на плече и грудкой свернутых в трубочку бумажек в шапке. Попугайчик вытянет бумажку с отпечатанным на машинке безграмотным текстом. Да ведь не подойдет же: хотя только это и остается. А на жениха ведь давно не гадалось, просто на перемены, на счастье хоть какое-нибудь, хоть кусочек. И кончался год, и все это барахло сваливалось в сундук, и последним днем захлопывалась крышка.

Вот он — возраст Иисуса Христа. От собственной пошлости аж ломит зубы. А дальше? Какие памятные годы ее ждут? Да, вот: “Земную жизнь пройдя до половины, Я очутился в сумрачном лесу...” Это, кажется, тридцать пять лет, вершина дуги Данте. Этот год опять обдерет душу своим несбывшимся... По Данте выходит, еще тридцать пять лет маеты впереди. Эту пакость вполне может устроить ей судьба: умирать еще тридцать семь лет, чадить, теплиться и не гаснуть.

Черт ее дернул усесться перед печкой. Теперь вот ноги... Сидит на табурете, дикое тяжелое мясо повисло по краям, и ужасно болят ноги. Неприятно, когда они как ватные, но хотя бы не больно. Растирала, растирала, растирала... Тысячи иголок повпивались в ступни, в икры, в ляжки. Толстые фиолетовые ляжки так скоро не огладишь; к икрам надо перегибаться через живот: стеклистые червячки и розовый туман в глазах, шумит в ушах. И вот тянут, болят вены на ногах — а ей еще ходить полдня. ...Тридцать три года! Не надо забывать: старость.

...Нависло по краям... Как-то спросила у матери: с чем можно сравнить — нависло, как что? — “Как божья кара” — в голове засела эта бессмыслица, в плохую минуту вспомнилась. Ее уродство нависло, как божья кара, над домом отца и матери, краем коснулось дома сестры, тучей прошлось над давно затерявшимся вдали приятельством. Над всеми, с кем более или менее близко столкнула ее жизнь... А тление поражает и здоровое.

Тление в ее душе заразительно.

Думала раньше: душа повторяет тело, его форму; она так же осязаема. Тело лишится пальца — его лишится душа, она лишится зуба — его лишится душа. Но тело можно протезировать, а душа так и останется беззубой, безногой, беспалой. Душа не носит парик, она будет откровенно лысой. Пластической операцией можно исправить отвратительный нос, а душа будет всю свою жизнь носить рубцы этой операции. Все, что заживает на теле, продолжает кровоточить и гноиться в душе. Так она всегда думала в юности, и если все-превсе вспомнить сейчас, то можно увидеть собственную душу: меланхоличную, толстую, как пузырь, всегда тяжко вздыхающую. Выпуклые глаза ее полуприкрыты веками в лохматых ресницах, как у грустного бегемота, с которым она дружила в Ростовском зоопарке. Он всегда стоял, помаргивая кожистыми веками над умными, очень печальными глазами и мужественно и терпеливо нес свою тяжеленную громадную голову. Другой бегемот был злее, больше и темней. Тот редко вздыхал, а все терся перед кормушкою и всегда был вымазан зеленым навозом. Она его очень не любила за переваривающей взгляд. Бабушка тогда работала уборщицей в зоопарке, но она очень давно умерла, и ее муж, поливальщик в зоопарке, тоже умер. А знакомый бегемот? Он тоже, наверное, умер. Все это было больше двадцати лет назад. Есть ли еще где-нибудь такой бегемот?

Еще у ее души нет пальца на правой руке — отбило дверцей их старого “Запорожца”. Длинный кровоточащий шов на шее: вырезан зоб; вздувшиеся узлы на ногах — варикозное расширение вен, из тридцати двух зубов четыре только целы, над остальными изрядно потрудился кариес. Рот полон почерневших осколков. Ни она сама, ни душа ее никогда не улыбаются своим деформированным красным шишковатым лицом: гранулемы, воспаления, вспухшие лимфоузлы... Тление, недоверие, озлобленность, безнадежность. Пустота... Все правда: они с душой своей близнецы. Она тоже не носит ни протезы, ни парики. Терпеливо и мучительно выносит все ужасы больных зубов, воспаляющихся десен, нарывов. Ну как можно ей пойти к врачу, сесть в кресло и распахнуть такую пасть? Врача стошнит, и смотреть, как он с брезгливой миной будет ковыряться в ее гнилушках, задыхаясь от зловония? Нет, она не пойдет. А может, пойти? Нет. Не получится: раздумает на пороге и уйдет. Так уже бывало.

Да, душа повторяет тело. Она у нее безобразная. Огромная, тяжелая, озлобленная, ощерившаяся, как какая-нибудь бацилла с цветной вкладки журнала “Здоровье”, убиваемая веселыми мальчиками-антибиотиками с огромным шприцем в руках, — на один шприц — десять веселых мальчиков (мрачная фантазия давно не выставлявшегося художника).

А кто же тогда тот карлик? Ведь он появляется каждый раз рядом с ней на улице. Его видит, правда, только она. Неистовый, подвижный, он отчаянно швыряет грязь в ее обидчиков, и каждый раз после плачет бессильными, злыми слезами. Последний ком грязи швыряет ей в лицо. И уходит, размазывая грязной рукой слезы...

Да, тление в ее душе заразительно.

Прилепилась маленькая устричка к безобразному монолиту... Соседская девчонка... Как-то само собой у нее получилось, что впустила эту соплявку дальше, чем за порог своей захламленной комнаты. А если она заразит ее своей смертью, простит ли она себе? Но нет. Это надо дожить до ее уродства — даже не родиться калекой, а медленно, собственными руками вылепить из себя страшилище-чудище. Вылепить эту страшную душу. Начать разлагаться. А девчонка по глупости тащит себе от нее все, что плохо лежит: привычки, слова, мысли, настроения — а она не может дать ей ни хороших привычек, ни добрых слов, ни мирных мыслей. Дурочка! Решила теперь тоже не убирать в своей комнате. Мать ее в ужасе, кричит. А зря. Не кричала бы. Уже давно было бы все как было. Девчонка приводит подруг в квартиру, и ей будет стыдно за беспорядок: она уберет.

...Нет. Пыль только ее собственность, привычка десятилетней давности. Она так мало имеет от настоящей жизни, что создает свои ценности, свои сокровища, пусть даже смешные. Дает пыли задымить блеск полировки, скопиться моху по углам. Разбросаны одежда, белье, туфли (когда она последний раз надевала туфли?) — стоят на столе. Мебель никогда не переставляется, все должно оставаться на своих местах. Пусть мать кричит: она будет убирать где угодно, чистить-драить кастрюли в кухне, скрести полы в зале, перетирать сервизы, лишь бы не трогали пыль в ее комнате, не заходили в хранилище дорогой ее сердцу пыли. Но мать кричит слова ненависти, да и аллергический кашель по ночам становится мучительным, и раз в три месяца приходится убирать. Мать на время успокоится.

Но ничего. Уже через три дня начинают туманиться пылью мебель и полы, с вновь открытой крышки секретера опять слетает бумага — рваные клочки ее мыслей. Она так читает книги: записывает в беспорядке вдоль и поперек свои подтверждения, сомнения, фразовые решения, если авторские не по душе; свои варианты послесловий, дополнения, если ей чего-то не хватает. Много не пишет — два-три слова, два-три предложения, наметки, слова, вопросительный и восклицательный знаки в любом порядке. За три-четыре месяца (до очередной уборки) этих клочков, обрывков скапливается очень много на крышке секретера, на стульях, просто на полу. Они пересыпаны всякой дрянью: серединками яблок, апельсиновыми корками, фруктовыми косточками, хвостиками редиски. Эти записи она никогда не перечитывает. А если бы даже и попробовала, то ничего бы не вышло: неразборчивый торопливый почерк; не указано ни дат, ни названий, ни авторов. Мелкие хвостатые буквы прыгают по бумаге — она ведь знала, что перечитывать не будет, это просто способ думать. Вместе с мусором комкает листы, плотно набивает очередной целлофановый пакет стихами, мыслями, словами, закорючками и огрызками и затягивает веревочкой до очередной уборки. Несколько тугих полопавшихся пакетов лежат за дверцами тумбы секретера, их число все растет и растет. Когда она зачем-нибудь выходит по ночам из комнаты, ей очень нравится шуршание бумаги в темноте, под ногами. А развлечения родителей: шеш-беш, пасьянсы, уголки, телевизор — ей неприятны, радости других людей ей не по зубам. Она ищет свои. Пусть такие.

А соседи, родители соплявки, перестали с ней здороваться. Честно пыталась отпугнуть от себя, отлепить от себя их дочку; доводила до слез, унижала, оскорбляла, смеялась. Пытала даже своим дыханием и старалась показаться еще омерзительней, чем есть. Та никла и плакала навзрыд, так, что даже у нее начинало сводить челюсти от желания заплакать вместе с девчонкой. А на следующий день та приходила опять, с заранее больным лицом, за новыми слезами. Господи! А здесь-то откуда? Откуда в сопливой девчонке, здоровой и крепкой, это желание? Почти как ее собственное — “мордой в грязь”. “Радость — страданье”?.. Так было около года назад. Но в одну из ночей, укачивая больной зуб, не дающий уснуть, она подумала: если лишит себя единственной — пусть однобокой привязанности, то вернется в тот дом. В  т о т. Надо, чтобы хоть кто-нибудь ее любил, кто-то хотел ее видеть, кто-то слушал ее. Иначе не удержаться — ЗОВ будет звучать, ничем не заглушаемый.

...Что дальше у нее по “периодике”? Ничего не идет в голову. Разве что сорок пять... Как там? “Говорят, что в сорок пять баба ягодка опять. Не малинка, не клубничка. А по-русски...” А дальше отечественное, только русскому и понятное словцо. Но зато четко, недвусмысленно. Так что? И в сорок пять надеяться будет? Утешаться тем, что человеку свойственно надеяться так же, как и свойственно ошибаться? — слабое утешение. Знает же она: ничего не будет, а внутри надеется, надеется, надеется на что-то. По-зверски, жестоко, с наслаждением она растоптала бы надежду, если бы та имела плоть. Чтобы, завидев чье-то счастье, не тянулась душа вслед, ушибая и кровяня свое грузное, больное тело по корявым обочинам. Ведь все равно придется вернуться к родной луже. И вернется, окровавленная, понурая, завязавшись в узлы от новых обид... И сама себя — “мордой в грязь”! В грязь! Чтобы сидеть смирно, вдыхать затхлый воздух, созерцать свои сизые голени и даже не поднимать головы... сыпать и сыпать на свое лысое темя грязь, мусор, листья и пыль, сыпать и сыпать... Непохожее отражение — карлик — сядет напротив, бессильно свесит меж колен жилистые руки и не будет больше трясти горбом. По пыльному лицу текут, катятся мутные слезы: ничего не изменить. Глаза жалкие-жалкие... ребенок... Как у ребенка.

Никогда-никогда... Так будет лучше: знать и  н и к о г д а  больше не надеяться. Ни на что. Горб навечно... И даже в мечтах не мечтать! Можно только лепить химер: как бы отомстить всем. Всем, кто даже не виноват... Красивых больших зеленых химер... А надеяться на чудо не будут ни она, ни он. Так будет лучше.

А она горбу даже его завидует. Наверное, он ненавидит ее. Она его тоже. Почему уроды так ненавидят друг друга? Вместе съели у бога овечку и, кажется, должны быть вместе. А они ненавидят. Ненавидят за одинаковое к ним отношение: парии... Ну хоть уро-о-одством сво-и-им! Ну хоть ту-ут взять! Ведь нужно же место под солнцем! Ведь как бы утешило: Один я такой! ...В больницах скачки на “гран при”:

кто больнее? чей приступ страшнее? чьи роды трудней?

кому больше уделяют внимания?

к т о? ближе к ящику?

Сердечники пожирают чеснок, астматики украдкой бегают покурить. Да что покурить? Можно и на снег босыми — а завтра температура выше зато! А таблетки — в унитаз их, да воду спустить!

А в “желтом доме” — тот, правда, не был желтым, он был безобидной, нежненькой, салатной расцветочки, да цветочки кругом на клумбах, — там мера достоинства уже другая. Градация иная: почетнее быть выздоравливающим, почти здоровым, совсем здоровым. Взвешивается на граны несчастье соперника. Хуже тому, чье перевесит. От психического увечья отталкиваются всеми четырьмя: кто уродливей? кто несчастней? Как злобно психи издеваются над совершенно невменяемыми. С каким наслаждением повторяют слова “дурак”, “псих”, “ненормальный”. (Лишенный левого глаза попрекает соседа, что правый потерял, не так?) Кажется даже, что там эти слова приобретают иное значение. Наверное, так оно и есть. Там все иное. Но все равно, странно это; потому что одними решетками отделяют их от воли окна. Весной, когда открываются рамы, они вместе липнут к теплым железным прутьям в чешуе старой вспузырившейся краски, вместе посылают в мир сладкую от вольного воздуха нецензурщину. Грудастая нянища, решив навести тут порядок (так, по наитию), ототрет их жестоко от зарешеченных весны, воли, солнца и неба. Всех, вместе. Да запрет раму особой ручкой-ключом, которой запираются все двери и окна этого дома.

Каким жутким был этот дом! Гнетуще действовало само слово: дом — “сумасшедший”. А дом был как раз нормальным. То есть совсем нормальным. То есть слишком нормальным: крепкие стены, крепкие решетки. Бесконечные стены... запоры... решетки. Там с ее волей поступали, как с алюминиевой проволокой: куда хочу — туда гну! А как ей хотелось взбунтоваться, но знала: здесь нельзя — согнут, подавят, привычно и очень ловко. Да и нельзя давать им в руки козыря. Не хочешь казаться больным — значит покоряйся всему, ешь, когда с души воротит, не смей выходить из наблюдательной палаты — ни даже в коридор, и думать не смей! Дыши, дыши зловонием простынь, они проложены желто-розовыми клеенками, они смердят, на них лежат привязанные сутками психи, которые имели неосторожность “расшалиться”. Их здесь же и кормят с ложечки, размазывая от уха до уха по вертящемуся на плоской подушке ненавидящему лицу каши, супы, кисели. Не высказывай своих никому не нужных мнений, молчи.

А ей так хотелось встать и здорово врезать надзирательницам, потешавшимся от скуки, от волоокой лени над несчастной, прозрачной бабкой Пирожихой — тут все проживают под псевдонимами исключительно местного пользования, фамилий же и имен не существует, — доводя ее до приступа. Когда старуха начинала плеваться и пищать что-то невнятное тоненьким, плачущим голоском и кадить в хохочущих сытых телок слабыми руками мусор, которым они забрасывали кровать, эти сволочи привязывали ее полосатыми концами к кровати. От скуки да от жары, отчего же еще? Бабка долго верещала к общей потехе, лежа в неудобной позе на спине, с задравшейся до самого подбородка мокрой рубашкой. Ее никто не думал прикрыть. И если бы она, новая больная, вздумала подойти и “врезать”, как ей хотелось, ее бы привязали, как бабку Пирожиху, подстелили бы испятнанную клеенку. И ей бы тоже пришлось загадить простыню также исключительно от “скуки” и потому, что ее бы просто не отвязали даже по нужде.

Как воняет в этой палате застарелым запахом мочи, грязи. Сквозняками вытягивает изо всех углов все новые и новые волны смрада. Ее испятнанная подушка смердит. Ее одеяло все в желтых кругах и овалах. Матрац еще влажный после кого-то. Ну да. Вон ту плачущую дуру с боем сняли с кровати, заставили постелиться на полу.

До сих пор воет от обиды. (Ее-то саму на пол не положили. Она из интеллигентной семьи, из тепла и обеспеченности, может, что перепадет за заботу. И то правда, перепало кой-что. Остальные же по большей части ничьи и ниоткуда. Разве что в мужском отделении чьи-то дети скрываются от призыва по доброй воле родных и близких). А на полу ютится еще четыре человека: головы в проходах, ноги под чужими кроватями. Сколько их здесь напихано! Двадцать две кровати, голова к голове, бок к боку, сдвинуты по три, по четыре вплотную!

Господи, да зачем же она все это вспоминает — запретную черту в сознании не следует переступать. Болит голова.

Болит голова. Зачем она сидела перед этой проклятой духовкой? Черт ее дернул. Теперь долго в вечер и в ночь будет стучать темная кровь у висков. Она одна дома: отец в командировке, мать легла в больницу вырезать жировик: больно сидеть стало. Какая благодать — одиночество, пустая квартира, тишина. Сидела бы дома все время, не высовывая носа на улицу. Так нет.

Надо докончить этот пирог.

Заливка такая: протереть на крупной терке лимон с кожурой вместе. Растереть это со стаканом сахара, выложить кисло-сладкую жижу на горячее тесто и допекать... Как ее мутит.

Еще надо потушить капусту с сосисками, выгладить рубашку и со всем этим тащиться в клинику к приемным часам. Еще за контрольными для племянника ехать на другой конец города. Ведь сама она не помнит ни одной функции. Да что функции! Она забыла таблицу умножения. Когда надо помножить, она прибавляет, как в школе, когда их только начали учить. Также получилось с музыкой: единственное, что она помнит, — скрипичный ключ раскручивается от второй линейки нотного стана. Теперь за помощью по математике она обращается к матери своего сокурсника. Ему на глаза не желала бы попадаться. Но тот знает, кто именно просит, и делает контрольные для нее по доброй памяти.

В школе и в институте, несмотря на лень и двойки, все ждали от нее какого-то большого будущего. Бедный человек, от которого ждут или желают большого будущего! Как она рада, что теперь ее просто не узнают, покупают у нее в киоске газеты, берут из рук журналы, конверты, прочее, мелочь, но не узнают. Она этому рада.

Ждали... А никого ведь, собственно, не удивило, когда она перестала ходить на занятия после той тяжелой для нее сессии, продлевавшейся бесконечно по болезни. Хотя и это было не начало. Просто молодая кожа долго держалась, не давала прорваться наружу этой гнили, которая копилась в ней от года к году. Ее красивое лицо — нет, она не переоценивала себя — помнят, не только она помнит. Было такое! Как хорошо, что она уже тогда не давала себя фотографировать. Как было бы обидно глядеть в большие, темные, когда-то ее собственные глаза нынешними выпученными, всегда красными “буркалами” с негладкими белками. У нее были тогда прекрасная, просто блестящая, вороная грива волос, высокий, немного вогнутый лоб, некрупный нос и маленький рот с опущенными книзу уголками — это не от серьезности, просто он был таким сам по себе. А фигура уже к тому времени была очень нехороша, со всеми признаками этого синдрома с двойным именем. (Ей объяснили, что название двойное по той же причине, что и название закона Бойля — Мариотта, двое ученых в разных странах открыли его одновременно.) Но уродливой же она не была?! И толстухи кому-то нравятся, сами постоянно в кого-то влюблены, замуж выходят. Она же не нужна была никому. И ей никто не был нужен тогда. Все были рады заручиться ее расположением, но более близких отношений — даже просто “переспать” — никто не искал. Была лишена даже обыкновенной девичьей дружбы. Была одинока. В чем же дело? В чем же  б ы л о  дело?

О своем настоящем знает одно — одинока, потому что ей так хочется, потому что сделала это сама. И не желает ничего иного. Пестует, холит, лелеет свое одиночество. А тогда? Почему тогда была одна?

Теперь ей кажется, что поняла причину. Хотя, может быть, просто выстроила удобную версию. Болезнь разрушала ее, начиная от волос и кончая ногтями, — ощущение тупой безысходности в это время разъедало изнутри. Полная бездуховность, круглый внутренний ноль, который ощущался почти физически. То была какая-то пустота, черная дыра, где, как в Бермудском треугольнике, пожирающем корабли и самолеты, исчезает все, гаснут любые колебания, любые звуки, тает свет. Ничто не рождало отзвука. Она просто изображала, разыгрывала заинтересованность. У нее не имелось никаких мнений, никаких суждений. Сегодня, с пеной у рта, могла доказывать одно, назавтра могла аргументировать и вбивать кому-то в голову совсем противоположное. Может быть, могла бы предать, если бы подвернулся случай. Если бы подвернулся случай, могла бы совершить что-нибудь сверхблагородное, супервозвышенное. И она избегала случаев что-либо совершать, чтобы потом не приходилось стыдиться или сожалеть о сделанном. Раньше маленькие дети, котята, щенки и взрослые дворняги льнули к ней; и она их искренне любила. Теперь на ее равнодушие они реагировали неприязненно. Даже дворняги, когда она проходила мимо, скалились и негромко, но зло рычали. Детский плач ее раздражал. Как раз в ту пору и родился первый племянник. Она ненавидела его вечно открытый рот. Думала, что не выносит именно этого фиолетового мальчишку: большелапого, большеухого, большеротого. Потом поняла, что просто терпеть не может детей, брезгует ими, как кошками и прочим.

Во время учебы на физмате эта пустота видимо замкнулась. Только тогда она этого не замечала вовсе и даже не догадывалась ни о чем подобном. Она никого не отталкивала от себя, но и не заискивала; не заносилась, но и не искала навязчиво дружбы. Если бы к ней пришли, она бы впустила. Но никто не захотел войти. Так повелось с первых дней: она предпочитала садиться одна за столом, в лекционных амфитеатрах — у окна или в проходе на самых пустых рядах. В каждой аудитории у нее было свое место. Право на эти места, одни из самых удобных, было признано всеми почему-то сразу. Бывало иной раз и тесновато, за столами сидели по трое-четверо, а на свободный стул рядом с ней никто даже не покушался: там стояла ее сумка. Преподавателям редко приходило в голову подсадить к ней кого-нибудь.

Факультетская публика делилась на извечные элиту (“свет”), полусвет (“плебеев духа”), прихлебателей (кровососов), плебс — чернь. Разделением, как правило, занимался “свет”. Ее же никуда не относили, не попала ни в одну из этих группировок — была сама по себе. “Светское общество” не считало ее равной себе, избегало, хотя и боялось противопоставлять слишком явственно; полусвет нимало не опасался, но и приближался тоже “нимало”, кровососы откровенно трусили и угождали, а ограниченный плебс люто ненавидел. Это доставляло ей настоящую радость, удовольствие — она-очень любила извлекать на свет убожество их ума и прокручивать всеми гранями глупость перед зрителями, заставляла их нести ахинею, так, что они не сразу соображали, в чем дело. К сожалению, немало черни было среди преподавателей, той, что отбарабанивала положенные часы — а как вдохновенно читают иные свои лекции! — барабанщики же побаивались ее: она так ловко и незаметно умела сажать в лужу! Ей мстили незачетами, “неудами”, но ей так легко было отомстить: она почти не готовилась, и не готовой не отвечала, предпочитая иметь честный “неуд”, чем выплаканный “уд”. Предпочитала или-или, так оно и было — отлично-неудовлетворительно. На мелкую месть преподавателей отвечала по-крупному: делала из них посмешище, хотя и ничего не говорила за спиной.

На курсе охотно повторяли ее слова, остроты, смаковали каверзы, какими она аккуратно и незаметно доводила до лужи. Прозвища накрепко приклеивались к ее недругам и ходили за ними по всему институту, по всем курсам факультетов.

Она оставила институт, потому что так трудно стало готовиться к экзаменам на “отлично” у преподавателей, чье самолюбие особенно страдало (язык мой — враг мой): ей приходилось трудиться по-каторжному, а болезнь уже начинала сказываться: болела, кружилась голова — формулы не позволяют пространных речей, нужна упорная зубрежка, — она утомлялась быстро, всегда клонило в сон, независимо от того, сколько часов она проспала — четыре или двенадцать. Сон не приносил никакого облегчения, не снимал даже физической усталости. После каждого экзамена валялась в лежку в постели недели две, не умея оторвать свинцовой головы от подушки. Ей трижды продляли последнюю сессию. Наконец, ее на редкость цепкая, удивляющая и ее саму память начала резко отказывать. Она не запоминала даже содержания только что перевернутой страницы! А еще полгода назад она на спор пересказывала наизусть со всеми знаками препинания страницу незнакомого текста с трех читок. Сейчас кажется, что это и не с ней вовсе было. Сессия закончилась в больнице. Она была в ужасе, сильно упала духом. Родители за неспособность к высшему образованию крестили быдлом, еще чем похуже, не сдерживаясь по-родственному из лучших побуждений, как будто, если дураку лишний раз сказать, что он дурак, он тут же поумнеет. Все это придавливало бедную голову, которая теряла почти последние истончившиеся волосы, память же теряла имена, фамилии и лица однокурсников. Много плакала, мучительно пыталась собраться с мыслями, что-то восстановить, вспомнить, найти. Боялась, что совсем лишится памяти, способности думать. В деканат ничего не сообщила, никто не знал, что она в больнице. Постаралась свести и посещения родителей к минимуму. Жестоко, обидно лишила сама себя сочувствия, понимания, теплых, но таких болезненно ранящих глаз и слов, перемежавшихся... “Мордой в грязь... Так! Еще раз... Еще раз!” Но совершенно неожиданно нашла себе толстое, большое и удивительное утешение — толстого диабетика-еврея. Больной и старый, неистощимый анекдотчик, смакующий остроты, игру слов, тонкую похабщину — элегантнейшую двусмыслицу. Кудрявый, сливоносый, с таким настоящим акцентом, строем речи, с такими настоящими еврейскими анекдотами с Мойша-ми и Хаимами, Саррами. Каждый день рассказывал ей все новые, не повторяясь, на любой сюжет. Он никогда не сочувствовал, только выслушивал внимательно все больные ее жалобы, ее отчаяние, а потом рассказывал такой анекдот, что она долго Прыскала от сдерживаемого хохота, вспоминая его в самые неподходящие для этого моменты: смеялась во время обхода, осмотра, когда делала уколы. Врачи только диву давались, а она радовалась тому, что сон стал легче и доставлял удовольствие. Они со старым грузным Нисоном ели вместе в столовой, гуляли по больничным коридорам, шаркая тапочками, в приливе добродушия, перед новым анекдотом, он щипал ее за толстые бока; часами разговаривали обо всем: о диетах, науках, запретах, обычаях, базарах, о литературе, религиях. Она, сама того не замечая, переняла все его жесты, его картавость, поющие интонации еврейской речи, даже насмешливость, щипала старика за бок. Самое удивительное: она запоминала все, что он рассказывал! Все совершенно! Когда однажды ее пришли проведать родные со своими тусклыми физиономиями больничных посетителей, она сказала: они могут заткнуть уши, если такие стыдливые, они могут закрыть глаза, если будут вылезать из орбит, наконец, они могут просто уйти, если им будет стыдно за нее, но она все равно будет рассказывать анекдоты — она больная, ей все можно. Первые два выслушали с кисло-сладкими улыбками. После третьего они уже смеялись, забыв о приличиях. Она рассказывала анекдоты около часа, ни одного не забыв. Впятером они раз двадцать прошли одну и ту же аллею парка, пугая птиц и уже плача от хохота.

Прошло с тех пор уже больше десяти лет, но и сейчас при первом знакомстве ей говорят, что у нее еврейские интонации. Она ничуть не жалеет об этом: пусть будет так, хотя ничуть не старается.

В институт не вернулась. На работу не пошла. Дышала воздухом. Радовалась. Знакомилась... Знакомилась... знакомилась. С кем угодно, через кого угодно. Наслаждалась.

Ну вот! Совсем забыла: надо было залить пирог минут десять тому назад. Где тряпка? Ну да где же она? Черт с ним, все равно есть будет можно. Десять минут лишних передержала из-за... зато настроение... Впору вспомнить, что сегодня ее день рождения: эти самые тридцать лет и три года. Да она и не забывала, хотя и хотела, да. А другие забыли, почти каждый забывают, даже мать забывает день, когда ее родила. Вспоминает об этом месяца через два — спохватывается и чувствует себя виноватой, неделю обходится без криков, дома мир и тишина. А она и не пытается напомнить об этом дне, да, не пы-ытается, да-а... Кому оно нужно? И вправду, как можно вспомнить, глядя на нее, про день рождения — ведь это что-то светлое, радостное, веселое, а поглядишь на нее — и улыбка сходит с лица... Вот так она празднует свой день рождения. Даже пирог печет, только не для себя. Да зачем себя обманывать — и перед духовкой сидела только потому, что сегодня ей тридцать три, а никто этого не помнит, и она сама желает забыть. И перешла этот запретный рубеж тоже только из-за этого: вспоминает то, что запретила себе вспоминать, что нельзя вспоминать — этот дом с пылающими окнами. Ну, раз так случилось, то теперь можно даже вспомнить, что умер старый, добрый еврей. Умер от комы, а спасти не смогли. ...Хороший день рождения и прекрасные гости — ненужные, скверные воспоминания. Ничего, зато сегодня вечером займется лепкой химер и постарается сделать что-нибудь выдающееся.

Ах, как неаккуратно! От радости, что ли? Сильно обожгла сковородкой руку, нужно смазать яичным белком, а яиц как назло нет ни одного. Черт! Хоть под холодную воду. Всегда так! Она, видно, запрограммирована на несчастья: даже в мелочах не везет. Обожгла руку, а у нее ведь все порезы, все повреждения переходят в незаживающие месяцами язвы — как их там, трофические, что ли? Теперь она должна оберегать больную руку — так появится еще одна особая повадка. А у нее их и так уже предостаточно. У нее уже есть особая походка, щадящая больные ноги, прикус, берегущий воспаляющиеся шишки гранулем, и еще много-много чего. Действительно, это, должно быть, очень интересное зрелище — поглядеть на нее, когда она шествует по улице. Мягкие тапочки или полуспортивная обувь с едва притянутой шнуровкой, лоснящееся на животе и бедрах платье. Топ-топ, топ-топ. Идет, переваливаясь с ноги на ногу, вывернув не прилегающие к телу руки наружу. Ревниво и быстро ловит на своем бесформенном, колышущемся теле взгляды, жадно вглядывается в глаза, останавливающиеся на ее тонких запястьях и голенях, на блестящем, потном лбу. Иногда она чувствует спиной, как прошедшие как ни в чем не бывало, даже не взглянув в ее сторону, парочки, мамы с дочками, пожилые люди приостанавливаются и поворачиваются ей вслед с любопытно-сожалеющим шепотом. Студенисто всколыхнувшись, она резко поворачивается в их сторону всем телом, чтобы успеть понять смысл ужимок, перехватить улепетывающие взгляды, вдруг обезразличившиеся спины, судорожно заспешившие ноги. Это категория людей тактичных, в их собственном понимании. Их-то она как раз больше всех и не любила. Тяжело выдерживать взгляд на взгляд, но хуже, когда знаешь, что эти “тактичные”, вильнув за твою спину, так “воспитанно” уставятся на тебя, будто стоят перед клеткой в зоопарке и разглядывают спящего бегемота, валяющегося в собственном зеленом навозе. А чтобы оправдаться перед собой за свое животное любопытство, покачивают разумными головами, как китайские болванчики, сочувственно цокают языками в соболезнующей слюне: “Бедная-бедная женщина! Как жаль — как жаль!” Тут даже те, кто поперву не обратил на нее внимания, не заметил по случайности колышущегося безобразия ее тела, останавливаются, как перед живым столбом с указателем: “ЗРЕЛИЩЕ!” От взглядов в спину кожа на спине съеживается, делается меньше, не по размеру. Теперь она отлично понимала ровные спины и независимые взгляды актеров из театра лилипутов, и почему они никогда не ходят в одиночку. Она старалась не глядеть на них никогда, завидя, тут же отворачивалась. Глядеть на калек было для нее запретом. Пусть этим увечным — безногим, безруким, слепым, обезображенным родимыми пятнами — достанется хоть одним взглядом меньше.

Как будто знала: так будут глазеть и на нее!

Ее иногда намеренно задевают взглядом и, рассматривая пристально пятнистую кожу, бритый подбородок, с торжеством в голосе бросают обидные и очень громкие слова: “Ну и туша!” — самое безобидное из всего, что ей приходилось выслушивать. Потом они смеются над собственной остротой, радостно и громко смеются: и поодиночке, и вдвоем, и втроем, а то и больше. Толкают иногда, как бы инстинктивно угадывая, что она плохо держится на больных ногах и как смешно будет, широко раскинув руки, танцевать свой грузный танец, пытаясь сохранить равновесие. Казалось, в ней выработался стойкий иммунитет к оскорблениям, обидам, ярмарочным выкрикам: как будто ничто не в состоянии выбить ее из толстой сосредоточенности, массивного тумана, в котором волоклась по улицам, никого и ничего не замечая, кроме упирающихся в спину глаз... Казалось... Душа ее в это время воет и плачет. И жалкий, злой карлик прыгает рядом на корточках, подергивая горбом.

Зеркало. ...Если задует порывистый ветер — из-под надбровий, над лесистыми бедрами колосса, над черными расщелинами взлетят стаи птиц... Грозный, тысячелетний идол. Каменное изваяние... Страшно... и лучше не глядеть на себя никогда.

До недавнего времени обнаженная плоть была для нее запретом. Запретом животным, инстинктивным. Как только она вошла в тот возраст, в каком осознают свою принадлежность полу, никто не видел ее раздетой, даже сестра, даже мать. Публичные бани, в которые водили их с сестрой в детстве, казались кошмаром. Как в каком-то чаду вспоминались каменные лавки, гулкий грохот тазов, теряющиеся в тумане груди, бедра, распущенные волосы, блестящие лица, розовые спины, ягодицы: голоса, смех, шум воды. Откуда взялся этот запрет?

Сейчас ей кажется, что именно тогда начался ее побег, побег от естества, от плоти. Она пыталась обособить, оградить себя, окружающих от законов тела, разделить напрочь высоким барьером духовное — что делало человека человеком — и материальное, животное начала. Может быть, именно отсюда появилась острая неприязнь, брезгливость к младенцам: они так недалеко еще ушли от того, как и благодаря чему появились на свет, и, как маленькие животные, сосали грудь — как кошки, как собаки, как обезьяны. Она узнала об этих “как” и “почему” не по годам поздно и сразу постаралась оттолкнуться как можно дальше. Оборвалась нежная, трепетная связь с родителями, распались навсегда ритмы, она ни себе, ни им не могла простить, что в крови и водах выпала в мир на руки акушера. Но четкую формулировку того, что разладило ее связь с миром, получила лет в двадцать пять. Где-то прочитала: “Как-то не по-человечески это, что человек — существо, владеющее воображением, фантазией, техникой, носящее в себе столько оттенков, полутонов чувств, рождается и рожает так примитивно... Как лошадь, собака, кошка, свинья...” И она пыталась освободиться от греха быть животным, убежать от этой страшной сути — тайны рождения.

Именно тогда появились среди ее знакомых многочисленные уроды, калеки, просто очень некрасивые, то есть те, кто, как она чувствовала, будет лишен этой животной радости — зачатия и рождения детей. Она возненавидела свое тело. Резала пальцы тупым ножом, тушила о ладони зажженные спички, колола вены тупыми, ржавыми булавками, прижгла как-то руку раскаленным докрасна ножом. Руки все были в порезах, уколах, нарывах. Шрамы от них, сизовато-белесые, и сейчас видны. И до этого непростые, отношения с родителями стали сплошной ненавистью. Делала только то, что ей запрещено: не ходила в школу, бросила занятия и в музыкальной, хотя до окончания оставался только год. Сама напрашивалась на побои. И раньше в их семье не очень-то задумывались над тем, стоит ли бить детей или не стоит: просто били, и все. А теперь отец и мать доходили иногда до остервенения, пытаясь выколотить из нее слезы. Случалось, что одному приходилось оттаскивать другого силой. Она стояла под ударами и получала жестокое удовольствие: ее били ее  р о д и т е л и. Те, кто зачал ее, родил, но и обманул... родив. Они сами учили ее песенке: “В лесу родилась елочка...” — вместе с ними она искренне переживала историю маленькой Дюймовочки, появившейся из цветка, истории оловянного солдатика, Щелкунчика. Они читали ей сказки о царе Салтане, коньке-горбунке, где было Так чисто, светло и ясно...

А после побоев она запиралась в своей комнате и рвала зубами одеяло — от боли, от сильной боли и для того, чтобы не слышали, как она плачет. Потом это одеяло зашивала несколько вечеров подряд, до следующей порки... И продолжала дружить с теми, с кем ей было запрещено, упорно носила “таханы”, после долгой и упорной зубрежки из-под палки заявляла просто: “не готова” — на всех совершенно уроках. И опять ее дома ждали побои до синяков, до ссадин, до появления соседки во спасение. Даже сестренка, привыкшая с детства выезжать за счет ее спины и скул (ябедничала матери, сваливая заодно и свои провинности, зная, что первый гнев выльется в первых ударах, а ей потом достанется только вялый подзатыльник: не больно и не страшно), кидалась на защиту. А ей и не нужна была такая защита, она знала, что сестра уже ходит на свидания, даже целовалась с одним — сама видела. Разве можно принять от нее защиту? Нет. Лучше Так. Мать говорила в хорошую минуту: “Ласковое теля двух маток сосет”. Пыталась поцеловать недобрые глаза дочери, но встречала такое жестокое сопротивление, такие жесткие слова, что дело опять чуть не доходило до порки. Или доходило — били снова. Снова ссадины, кровоподтеки, боль в скулах. Вот в эти-то минуты ей и казалось, что она ушла, почти ушла, ушла от сути своей, ушла от родивших ее, ушла от крови своего рождения.

Книги, большую радость свою и удовольствие, она теперь ненавидела. Это они ее обманули. Высказывалась, как Великий Инквизитор: “Все книги надо сжечь, уничтожить”. Да, они лгали ей. Теперь она их совсем не читала. Слонялась по квартире, у нее не было никаких занятий: бросила музыку, уроки не исполняла, не читала. Все чаще и чаще забредала на кухню, обшаривала холодильник, “куналась” в кастрюлю половником, ложкой, просто руками; шастала по полкам в поисках чего-нибудь сладкого. Через полчаса возвращалась на кухню — и все по новой. Мало того, после побоев еда казалась особенно вкусной и сладкой, и она заедала, плача, свои обиды, огорчения, обливая слезами каждый положенный в рот кусок. Сидела на кухне, отмачивала водой из-под крана разбитые в кровь бесчувственные губы, саднящие ссаженные скулы и ела, ела, ела. Обедала, завтракала и ужинала в одиночестве, чтобы не видели, как много она ест. Сидела за столом, заставленным грязной посудой, заваленным мусором, объедками, оставшимися после других, и заглатывала, почти не жуя, громадные куски: боялась, что зайдут и застанут ее за этим занятием. Среди этой грязи она поедала свою бесконечную пайку, поэтому и сам процесс еды казался ей долгое время чем-то нечистым, неопрятным, постыдным, что Нужно было прятать подальше с глаз людских, а не выносить на всеобщее обозрение: семейные обеды, праздничные застолья, банкеты. Что люди могут есть красиво, она не хотела знать и поэтому замечала только плохое: как хватают еду руками из общей плошки, как едят, чавкая, прихлебывают шумно чай, облизывают пальцы, рыгают.

Она так располнела вскоре, что ее начали дразнить на улице “Бомбовоз!”. Но остановиться уже не могла, продолжала есть. Дико стыдилась своего тела. Когда же из толстой девочки превратилась в толстую девицу, стала стесняться вдвойне. Появляться на улицах было мукой. Если бы не крайняя необходимость выйти из дому, сидела бы и охраняла четыре стены. Ей все казалось, что это ненадолго, что это пройдет как-нибудь само собой, исчезнет. И она сможет, как прежде, ходить на песчаный пляж. Сможет снова спокойно оставить платье на песке и войти в море, не ловя на своем теле издевательских взглядов, не видя смеющихся лиц и не слыша всемирный всевозрастный перл остроумия: “Море из берегов выйдет, не входи”.

Она очень любила море. Нравилось ощущение невесомости, легкости, нравился запах йода, соли и водорослей. Теперь же ей удается окунуться только в море ночное, черное, с долгой лунной дорожкой. Изредка отец, уступая ее настойчивым, привязчивым просьбам, заводит старый “Запорожец”, и они едут на пляж в жаркую августовскую ночь. Там же и уснут до утра — кто на раскладушке, кто на лавке, кто в машине, пока звук утреннего прибоя не разбудит. А утром в солнечных лучах снова приходит сознание своего уродства. Она будет потной грудой сидеть под раскаляющейся сизой крышей легковушки и злыми глазами смотреть, как остальные купаются в прозрачной утренней воде. Завидовать.

Именно тогда стали появляться первые признаки ее заболевания, немногочисленные пока, пока мелкие, красные рубцыстрии на теле. Кожа стала легко раздражимой, угреватой, стал расти густой пух на подбородке.

Да. Тогда она стыдилась своего тела. А вот теперь... Теперь она с удовольствием разглядывает свое безобразие. Как же это случилось? Когда лежала в наблюдательной палате того дома с зарешеченными окнами, когда притворялась, что может заснуть и что ей совсем не страшно, — в голове промелькнула мысль: в этом доме не бывает ни голых, ни обнаженных в обычном смысле этих слов. Хотя именно здесь ходили по коридору совершенно нагие женщины, одни совершенно свободно, другие сжимаясь от стыда, им не давали до обхода свежих рубашек, она постоянно видела обнаженные части тела, которые обыкновенно прикрывают. В этом же доме на такое не обращают ровно никакого внимания, как будто все так и должно быть. Может, в самом деле должно. Там просто все обнаженное и голое, все — обнаженная плоть, что бы ты ни делал, в чем бы ни ходил, все жесты, все движения — все просто обнаженная плоть. Бегай хоть на четвереньках, если хочешь, — никто не найдет в этом ничего противоестественного. В этом доме она переосмыслила многие ценности, переоценила многие понятия, много думала. А думать — там было лучше не думать своими перепуганными вусмерть мозгами. Надо было просто попытаться окунуться в течение: есть, пить, выходить на прогулку, когда их выводили посменно под наблюдением трех-четырех здоровячек-надзирательниц. Принимать участие в импровизированных танцах под отбиваемый ладонями ритм. Смеяться со всеми, когда издеваются над Пирожихой — прозрачной, слабой старухой, помогать ловить в коридоре рыжую Анфису, прикручивать эту сильную, строптивую идиотку, счастливую в своем увечье, к кровати. Еще можно было со всеми вместе разворовывать передачи с фруктами у самых слабых и беспомощных, кто даже не мог оказать сопротивления. Можно было и заслужить внеочередную прогулку, помогая тупым, скучающим бабам, надзирательницам, в их жестоких играх с больными. Как только над ними не издевались! Все эти проявления здравого смысла, в том числе и подхалимство, поощрялись как признаки возвращающегося душевного здоровья.

Да господи ж! Кому пожаловаться? Врачам во время утреннего обхода? Нет, это сделают другие, здоровые, да не в этой больнице, да не в этой. Эти же будут только тупо и бессвязно отвечать на вопросы, шарахаться по сторонам и забиваться под кровати от страшных лекарств, от несущих боль шприцев. В два часа дня врачи уйдут, заработав свои поденные. И начнется новый семнадцатичасовой тюремный кошмар. В ярости  о н и  могут убить, могут ухо откусить ненавистной няньке, воя от обиды и боли, — и это долгие годы будет жить больничным анекдотом-воспоминанием, — но они не таят, не прячут зла. Все их зло на лицах написано, вложено в голоса. Но не таят... НЕ ПОМНЯТ.

Она не выходила из состояния животного ужаса, боялась всего. Боялась ту, которая явилась к ней в первую ночь, прокравшись мимо спящих, стала на колени: “Ты — богиня. Я знаю, ты богиня. Ты пришла спасти меня. Меня хотят здесь отравить, они готовят для меня яд. Но ты спасешь меня, я знаю. Я теперь всегда буду рядом с тобой. Не плачь — не надо. Не плачь. Не отговаривай меня, все равно, я знаю, ты богиня! Ты меня спасешь, ты разрешаешь быть всегда рядом с тобой, ты разрешаешь мне?” — Она уходила так же бесшумно, через минуту возвращалась со свернутой постелью, стелилась прямо под кроватью. Ее скоро выгоняли оттуда, но она вскоре возвращалась. На следующий день после обеда принесла ей свою несъеденную порцию с неизвестно как раздобытой куриной ногой... А она отказалась от этого добровольного рабства, потому что боялась и этих тихих, молящих глаз.

Тогда же она впервые увидела Кандаларову. Та не просто ужаснула — потрясла ее. Громадное тело цвета мореного дуба дыбилось на больничной кровати невероятными округлостями, шарами, казалось, это хаотичное нагромождение каких-то полупустых мешков, но никак не человеческое тело. Когда громадина поднималась в рост на слоновьи ноги, то голова уносилась под потолок, и оттуда свирепо глядели красные, дикие глаза. Самый большой в отделении халат едва мог прикрыть мощный торс; ноги, ничем не прикрытые, казались корявыми, узловатыми, темными стволами каких-то деревьев. Да и не казались, но сравнить было не с чем, кроме. Задубевшие пятки скребли по линолеуму, когда она передвигалась по коридорам, тапочек по размеру найти тоже не могли, незабываемые “трусики” висели из-под короткого халата до колен. Но какая-то гармония была во всей ее фигуре — гармония ужаса, безобразия.

Месяца через три после того, как ее выписали, она встретила Кандаларову на улице. На ней были пальто и ботинки — Пусть немыслимые, но по размеру. Но вид у нее был очень посредственным — исчез ужас, исчезла “гармония”. Так что же переменилось? Она тогда задумалась. Это, наверное, их  р о д и н а, чье имя непроизносимо, как имя бога, обнажает все свои детища, оголяет ужас, наделяет неповторимостью. Она пришла тогда домой после этой встречи, которая дала такое странное ощущение, как будто бы орех... Орех. Только что было слышно, как стучит ядрышко. С хрустом разгрызаешь, и зубы проваливаются в пустоту. Горькая, черная пыль попадает на язык, минуту над пустым ореховым брюхом висит, взвешенная в воздухе...

Она тогда пришла домой, родителей не было. Разделась, зажгла свечу, потушила свет и подошла к зеркалу.

Это было впервые, впервые заговорила плоть, от которой она пыталась убежать, уйти все эти годы. Тогда она услышала  з о в  в крови...

И видимо, все это произошло потому, что она боялась, предвидела и боялась своего будущего. Тогда, в “желтом доме”, когда ее выписывали с боем, под сильным давлением сверху, из каких-то неизвестных инстанций, куда витиеватыми ходами проникли избегавшиеся, исхлопотавшиеся родители, — в “желтый дом” сверх меры легко попасть, и сверх меры нелегко оттуда выбраться — она назвала причину. Разумеется, ненастоящую: человек, которого она любила, женился, а это была ее последняя надежда выйти замуж. Вот и все. Неудовлетворенная обычная женская потребность: быть замужем, рожать детей, иметь свой дом. В общем, в течение всей этой пытки, перекрестного допроса, консилиума не пришлось сказать ни слова правды. Но слишком странные оказались у этих людей представления о душевном здоровье. Хотя, очень может быть, что с представлениями было все в порядке, даже слишком — если видят, что человек может лгать во спасение, значит, здоров, значит, совсем здоров. А если бы она им сказала, что не чувствует ничего совершенно, ни радости, ни боли, ни любви, ни гнева? Что внутри ноль, глухая пустота, “черная дыра”, которая высасывает все и ничего не возвращает: ни приязни, ни ненависти? Что она занята с утра до вечера лепкой чувств — гнева, раздражения, возбуждения, удовольствия. Что она объясняет себе: здесь надо чувствовать то, а здесь — вот это... Мозаичные треугольники из детского набора, они позванивают тускло под рукой. Вот так можно сделать волка, вот так — жирафа, это домик. А теперь снова можно порушить, поломать, сгрести в ящик. Это все ее чувства, все эмоции, которые она строила в течение дня и старалась верить в них. Вечером она сгребает их в ящик, как никчемную чепуху. Двадцать семь ей было, кажется, тогда? А она никого не любила. Ни разу. Хотела и не могла. И тут увечье. Она была готова даже на безответную любовь, лишь бы что-нибудь чувствовать. Ее измотал в ту пору этот круглый пустой ноль, который мог изменить свою форму, как амеба, обмануть кого угодно, но только не ее. Ничего не осталось, кроме тела с его болью, страхом, ленью, немочами. Еще страх перед будущим. Тогда, в один из вечеров, она спокойно, ясно, холодно решила: надо резать вены, будущего не надо. Сейчас, сегодня. Может быть, потом никогда уже не сможет решиться; убожество уже наползает, позже оно будет царствовать, править безраздельно. Придя к этому решению, она построила из мозаики и желание его сделать. И сделала, пока еще могла.

Проглотила полтора флакона своих таблеток. Запила их водой. Вскрыла пачку новых импортных лезвий для бритья. Походила... Ждала, когда подействуют таблетки. Начало покалывать, пощипывать ступни, кисти рук, поплыло перед глазами... даже приятно. Слоистый воздух изменял очертания предметов, в желудке стало тепло, потом больно. Не торопясь, с удовольствием закатала рукав, нацелилась, страшно все-таки! Ладно, с закрытыми глазами легче... как странно, ничего не почувствовала, рука лежит на коленях, кровь стекает на халат, ползет вниз по голени, вот уже закапало на ковер, надо закатать ковер. Пощипывать руку стало меньше, и голова яснее. А руку почему-то заломило всю, до самого плеча, и судорога, а эта длинная кровавая полоса не болит совсем. Кровь такая красная, красная. Студнем застывает на ковре, надо закатать ковер... Кисель... Кровавая юшка... Господи, как тошнит. Она легла на диван, едва сдерживая подступающую к горлу тошноту. Что это? Звонок? Она никогда не откроет. Пусть звонят. Надоест — уйдут... Звенят ключи; кто-то уже в квартире. Ну почему, почему ей так не повезло — сейчас войдут и все увидят. Дай бог, чтобы было уже поздно.

Отец приехал тогда за документами; забыл права в другом пиджаке. Зашел в комнату. Ее тут же стало выворачивать наизнанку. Белая, горячая, горькая жидкость текла даже через нос, вливаясь в этот омерзительный, потемневший кровавый кисель на ковре.

Она не потеряла сознание. Помнила боль в желудке, неизвестно как появившихся соседей, мать, “скорую помощь”. Все, казалось, появилось в одну минуту. Она сидела на диване, готовая к отъезду. Сама свернула ковер. Надела новый халат. Ее хотели спустить на носилках — отказалась. Превозмогая слабость, сдерживая бившую ее крупную дрожь, пошла вниз.

Промывание желудка. Глюкоза. Капельница. Все спокойно, тихо. Приходят родители. Борясь с бредом — все время торопилась, расстегивая черный, блестящий атласный жилет на груди, иначе что-то могло страшное случиться, — говорила: никогда не простит, что ей помешали, они себе этого тоже никогда не простят. Они еще будут жалеть о том, что сделали. Ведь она никогда больше не сможет. Никогда-никогда. У нее нет воли. А это была ее единственная возможность избежать своего страшного будущего. Зубы все сильней стискивались, начинали скрипеть... Она не могла говорить больше. Боролась с черным жилетом, который снова и снова оказывался застегнутым...

Теперь уже ничего не сделать — только кряхтеть у духовки и мечтать. Не умирает, но живет смертью... Она печет пирог. И все тут...

Кстати, ей давно пора уйти, а проклятое сладкое тесто еще не готово. Как не хочется выходить на улицу. Что может быть хуже этого — опять идти под пристальными взглядами в спину, брести в ожидании оскорблений. В автобусе ехать сегодня шесть раз. Она никогда не могла сесть с первого раза в полный автобус, втащить свое тяжелое тело на ступеньки. Там ее будут умышленно толкать, пихать локтями, вжимать в поручни и спинки сидений. Не дай бог, если ей случится наступить кому-нибудь на ногу: “Таким... не надо ездить в общественном транспорте. Вы людей калечите”. Если наступали ей — опять виновата, она не могла ответить даже обыкновенной автобусной отбрешкой: “Не нравится — езжайте в такси”. Только глядела на обидчиков суровыми глазами, а маленький карлик ежился, тушевался, мял в руках свой колпак, понуро клонил голову. Ей хотелось взять и больно сжать в пальцах его нос, чтоб выступили слезы, отомстить ему за шлепки грязи в лицо. Но она отлично понимала его, знала, что это — отчаяние от бессилия, от неумения помочь ни ей, ни себе. И она прощала.

Выходя каждый день на улицу из дому, она чувствовала обреченность, свою зависимость от толпы. Но неужели же и она могла бы быть такой жестокой, бессердечной, грубой, если бы живот ее был плоским, ровным и его можно было бы прикрыть двумя ладонями? Если бы не было этого жирного загривка? Если бы ее смоляные волосы были по-прежнему густыми, белки глаз гладкими и голубоватыми, если бы не искривило артритом пальцы, — неужели бы и она была такой насмешливой гадиной? Самыми жестокими обидчиками были именно красивые и молодые девушки с длинными ногами, блестящими глазами. Громче, заливистее всех смеялись именно они, с готовностью обнажая красивые здоровые зубы, яркие десны, поворачивая к ней лица в серебристом розовом пушке. Да, их волосы не потеряли блеска от себореи, дрожали и переливались в солнечном свете, и они могли смотреть с издевкой на ее облысевшее темя с красноватой чешуистой кожей. Их ясные глаза безжалостно распинали ее на кресте ее безобразия. Не было хуже обидчиков.

Интересно, раньше думала, что никогда не сможет вредить кому-то по мелочам. А теперь ей доставляет громадное удовольствие обсчитывать на копейки при расчете за журналы, ручки, конверты. ...Она ест их гладкую кожу глазами из глубины своего киоска, пыхтит, нарочито суетится, распускает губы, показывает свои гнилушки, старается дыхнуть в лицо этим красивым, ни в чем не виноватым насмешливым гадинам. Если ее торопят с отсчетом сдачи, специально сбивается со счета, пересчитывает раза три кряду. Охотно ввязывается в скандал, кричит, брызжет слюной. А если ей оставляют на чай — вышвыривает вслед мелочь, норовя попасть в спину. Вот так-то. Вот оно — ее большое будущее! Зачем ей тогда помешали?

Гадины, гадины. Красивые гадины! Не дай бог никому из вас... Она существует с ними в одном мире, просто не имея сил уйти. Может только уходить в мечтах после каждой новой обиды, бесшумно и бесследно, так, чтобы нигде не всплыл, не откопался ее еще более безобразный, чем она сама, труп. Распухший, раздувшийся. Если бы каждый раз, когда она думала об этом, умирал человек, то их город превратился бы в груду трупов. Она уходила неслышно и незаметно. Она жила смертью, как другие жили надеждами, печалями, какими-то живыми понятиями реальной действительности: тщеславием, достатком, одеждой, хлопотами, пороками, любовью, славой, науками. Она жила смертью — бесшумной, неслышной, незаметной. Ее застарелая обида на людей не требовала от воображения ни напыщенных надгробных речей, ни слез, ни упреков совести ее обидчиков; ей не нужно было ни признания ее редких достоинств, ни сожаления, ни понимания. Просто нужна была смерть! Ее память искала друга в далеком городе, которому можно было бы доверить пачку писем, написанных наперед года на два, чтобы он их кидал раз от разу в почтовый ящик, отправляя терпкие слова ненависти в родной город, чтобы не было сомнения: раз ненавидит и злобствует, значит, жива!

Она заставляла работать свое воображение на износ. Фантазии не просто приходили ей в голову, она вызывала их, как духов. Помимо ее постоянного смертельного бреда: пустынных пляжей, ям с негашеной известью, высокогорных канатных дорог, заброшенных шахт, ущелий — в голове клубились, бурлили, как в лаборатории алхимика, красивейшие фантазии. Она так и представляла себе их рождение из фиолетовых струй дыма. Дворцы и соборы, средневековые замки и готические часовни. Самое главное — не населять снов людьми, пусть будет пусто: чужого счастья она не хотела видеть. Ни в коем случае нельзя увидеть там и себя — иначе сложные сооружения рухнут, осядут пылью и прахом. Вот так! Ни одной живой души! Пусто. Только ее бесплотный дух бродит среди всего этого великолепия... Пустые дворцы, замки. Кресла, диваны, стулья — в них никто не сидит. Пустынные дорожки парков. Олени, птицы, бабочки. Красиво. Зачем какие-то события? Можно обойтись без этого. Она строит по собственным проектам лувры, эрмитажи, петергофы. Выбирает излучины рек, равнины, холмы для разбивки парков. Ее поразили когда-то парки Павловска, она старается сохранить их дух: раздумчивые деревья, мыслящие рощи, философски умиротворенные поляны. Интерьеры. Надо продумать каждую деталь, не покидать ни высоких залов, ни скромных туалетных комнат, ни библиотек, не найдя цветового решения, не содрав трижды драпировок со стен, обивки с мебели, не представив тканых узоров до мельчайших деталей, сотни раз не изменив резьбы, не перевесив шпалеры, не перебрав паркетов. Детали, детали, детали... Каждый гвоздик, каждая щепка... А за опущенными веками ее пыльная комната; слетает, слетает бумага с крышки секретера, устилает пол, покрываются серой пылью разбросанные вещи, мшистые полы, пузырьки с лекарствами, книги... Теперь они снова с ней, теперь она многое допускает из того, что раньше было для нее запретом.

А эта соседская девчонка единственная помнит ее день рождения. Сегодня она придет вечером со своим поздравлением, трогательным и смешным. Все-таки, как быть с ней? Как быть? Ведь сегодня ей тридцать три, тот самый евангельский возраст. Когда надо решать. Нельзя заражать ее своей смертью. Нельзя. Пусть живет настоящей жизнью: печальными печалями, радостной радостью. Да. Она сегодня грубо выгонит ее. Грубо. Бог с ней. А сама — что тут поделаешь! — вернется туда, где ей полагается быть, вернется туда по Зову... лишив себя этой привязанности.

Она поняла, что вернется, год назад, за день до операции. Ей должны были вырезать зоб и уже неделю подготавливали к этому. Сама она тоже готовилась, по-своему: собиралась с мыслями.

В душную августовскую ночь, когда жаркая темь тяжело улеглась на грудь, она стала вспоминать тот дом. Тогда тоже была жаркая ночь. Начиналась гроза. Раскаты грома рождали в ярко освещенных комнатах непонятный ужас. Вдруг начала биться в тугих концах веревок эпилептичка. Это не был припадок. Ее хрупкое, обнаженное, распятое на кровати тело выгибалось, пытаясь освободиться. Она начала выть. Выть все сильнее и сильнее. Рычать. Снова выть, как собака, долго и протяжно. Трехэтажный дом, ярко освещенный электрическим светом, не спит. Через несколько минут ответили снизу: в мужском отделении воет басом мужчина... Тоска ползет по этажам.

Вдруг начинает дрожать от возбуждения полная белая женщина. Одна из четырех, ютящихся на полу. Она садится на корточки, резко распахивает халат, открывая полную белую грудь с голубоватыми прожилками, и начинает искать на гладкой коже что-то торопливыми движениями. Вот нашла, сдавила что-то ногтями. Теперь быстрыми движениями ощупывает тело, волосы, скидывает на пол, давит воображаемых насекомых. На лице ужас.

На своей кровати с провисшей сеткой, продавленной почти до пола, начинает колыхаться Кандаларова. Что-то бессвязное шепчут губы. Громадная ручища летает от плеча к плечу, со лба на пуп. Кандаларова крестится, крестится, крестится бесконечно... Как она ее боялась тогда.

Весь этот ужас ей вспомнился в хирургии за день до операции. Она больше не могла лежать. Встала бесшумно, вышла из палаты, спустилась по лестнице на первый этаж. Как бы выйти? Вот приподнята поперечная рама в подъезде; пролезет ли она сюда? Пролезла, ободрав живот, оторвав несколько пуговиц на халате. На территории больницы ночью трудно ориентироваться. Может быть, вон то электрическое зарево и есть то, что ей нужно?.. Сегодня тоже будет гроза, как тогда. Зарокотал гром. Вот отчего было так душно! Завтра ее будут оперировать, и она должна побывать там... Бредет, не разбирая дороги, ничего не видя в темноте, спотыкаясь о корни. Какая-то темная махина, над ней нависла стрела крана: строят новый корпус хирургии. Надо обойти. Вдруг сильным порывом ветра сыпануло строительную крошку в лицо... Молния. Удар грома. Гроза.

Пока она дошла, ее вымочило до нитки. Большие шлепанцы липнут к мокрой земле. Вот он, этот дом!

Огромный, сгорающий в ослепительном электрическом свете, выбиваемом изо всех щелей, загадочный корабль плывет в ночь... Гроза. Старые деревья скрипят стволами. Из окон, как тогда, несется протяжный, тоскливый вой.

Гроза. Большие деревья качают ветвями. Ее  р о д и н а  без имени зовет дикими, темными голосами... Назад, назад, все неправда. Скорее назад. Встать на четвереньки и завыть... и покусать до крови, до боли землю... Все неправда — все надежды, все мечты. Все целое и разбитое — все неправда. Правда здесь. Вот она. На четвереньки и — в кусты. Бегом!

В крови звучит ЗОВ. Все ложь. Платье — ложь, прочь его! Бегом, на четвереньках, нагишом, цепляя толстым брюхом землю, корни деревьев, тряся ляжками, распустив щеки и губы...

Пока не поздно: опомнись, уйди. Пока не поздно. Еще минута — и завоешь. Повернись спиной, пусть со скрипом, пусть со скрежетом. Повернись! Еще минута — будет поздно.

Все кончено, кончено, она снова бредет по грязи, волочит обе ноги. Ее обливает дождь, она слизывает капли языком с потрескавшихся губ. Теперь она знает: ей суждено вернуться туда. Она вернется, когда заговорит кровь, отвечая невнятному зову своей  р о д и н ы, чье имя непроизносимо, как имя бога...

Да, она сейчас в возрасте богочеловека. Но его распяли стройным и здоровым в его тридцать три. На всех изображениях своих он лицом не так уж красив, зато сухощав и по-юношески строен и всем своим еще не остывшим телом хочет жить, жить!

Жить ей не просто не хочется — нельзя. А она никак не может умереть. Хотя бы распяли вместо того, богочеловека. Но такому божеству никто бы не поклонился: боги не должны вызывать отвращения... Фиолетово-красная, раздутая, обвисшая на кресте туша... Верят, наверное, только красивому и здоровому.

Верят. А она не верит ничему. Даже Кандаларова в ту ночь ужасов часто-часто крестила свое огромное чрево.

Если бы она верила, может, легче было бы сейчас. Только и остается, что выращивать пыль у себя в комнате да заселять воображение призраками: ее грузная душа, горбатый карлик, Лазарь, Христос и Понтий Пилат и отражение собственного тела в зеркале — леди Рагнелл, превращенная феей Морганой в мерзкое чудовище; дворцы, замки, парки. А если она последует ЗОВУ, возможно, все они оживут, обретут плоть.

Может быть, обретет плоть и надежда.

И ее можно будет топтать ногами...

Ну, все. Сейчас вынет пирог, и можно одеваться. В больнице ее ждет мать. Ждет с нетерпением ее прихода. Желает увидеть свое безобразное, свое такое родное чудовище. Как они любят друг друга, когда кто-нибудь болен! Когда сама она лежит в больнице, тот отец, который избивал ее до потери сознания не находит себе места, у него начинает болеть сердце. Он плачет счастливыми слезами, когда ее выписывают, их нынешняя “Волга” (вместо старенького “Запорожца”) сверкает чистотой, увозя ее домой.

А дома порочный круг снова замыкается.

Опять полузабытые слова ненависти, посиневшие от крика лица. В тот день, когда попадается на язык отколовшийся обломок зуба, она ходит чернее черной тучи. И думает, что уже ничего вернуть нельзя. Пластмассовых протезов, которые будут натирать голые десны, душе не поставишь. Леди Рагнелл не расколдовать: ей не встретился вовремя сэр Гавейн. Она так и останется слюнявым чудовищем с красными, воспаленными глазами. Уже ничего не исправишь, даже если появится благородный рыцарь и захочет поцеловать чудовище в плоские губы. Волшебства не случится — ее душа уже стала похожей на оболочку и перестала верить в избавление. Все будет, как было.

Все останется на своих местах.

Снова она будет швырять родителям в лицо: “Я предлагала другой вариант. Вы не захотели. Вы повезли меня в больницу. Спасли меня, как же! Я говорила, вы еще пожалеете. А теперь — терпите! Или убейте — это уж как вам захочется”. Она ходила по комнатам и бесилась и доводила родителей до исступления, до бешенства. Стервенела сама. К ней нельзя было обратиться — отвечала грубой гадостью. Внутри натягивалась струна, готовая разорваться в кошмаре надвигающегося скандала. Она кричала и кричала. И жалела, жалела, жалела бесконечно своих родителей.

...Порочный круг или камерный кошмар, как лучше?

А может быть, можно иначе? Ну, хотя бы попробовать. Хотя бы так: “Как они любят друг друга, когда кто-нибудь болен! Когда она лежит в больнице, отец не находит себе места, у него болит сердце. Он плачет счастливыми слезами, когда ее выписывают, и их новенькая “Волга” везет их всех домой. Для нее нет никого дороже этих людей. Состарившаяся мать, больной отец, и она, их самая большая боль...”

Из духовки повалил едкий дым. Запах сгоревшего теста, жженого сахара. Пирог сгорел совсем.

Иначе. Иначе уже не получится. Все останется на своих местах.

Никуда не пошла сегодня. Пирог сгорел. На руке вздулся большой пузырчатый ожог. Целый день просидела в темной комнате, не зажигая света.

А она не пришла сегодня. Соседская девочка не пришла.

Никто не пришел.

И сгорел пирог.

Что дальше? По периодике? Тридцать пять — вершина дуги Данте. Что же дальше?

Толстая безобразная женщина будет выть безумной грозовой ночью. Ее огромные вытаращенные глаза будут отражать издевательские улыбки — обнаженные розовые десны. И этой женщиной буду я.

Я — непомнящаязла.

 

литературоведение культурология литература сми авторский указатель поиск поиск