главная страница
поиск       помощь
Полянская И.

Чистая зона

Библиографическое описание

Не успела нянечка в приемном покое унести на плечиках куда-то в глубь коридора мою одежду, как со мной произошла странная метаморфоза, возможная только во сне, когда одна реальность легко переливается в другую и между ними не возникает никакого зазора: я впервые за долгие годы почувствовала свободу и безопасность, смиренное торжество над жизнью, оставшейся поджидать меня у входа в больничное здание. И я пошла за другой нянечкой, не оглядываясь, сложив с себя наконец все обязательства и ответственность, сосредоточившись на себе, на своем существе, свободном, как во времена младенчества, понимая, что тут никто не достанет меня, что я надежно ограждена своею болезнью и что я оказалась как бы на горной вершине, на которую наложено табу. Давно пора было уйти сюда, ибо на так называемой воле тяжесть все накапливалась и накапливалась, и некуда было ее спихнуть, понедельник застревал в пятнице, октябрь в сентябре, ни одно дело не удавалось довести до конца, и все мое существование прочно оплела растущая, как снежный ком, неправда, в которой невозможно было отдать себе отчет, когда человек, чтобы выжить, подделывается под одного, другого, третьего, под всю систему существующих отношений, теснящих его существо, и мается бесплодным желанием куда-нибудь нырнуть, свернуть, нащупать боковое ответвление жизни, чтобы, метнувшись туда, пропустить мимо себя толпу других бегунов на длинную дистанцию, а самому пойти совсем в другую сторону, в неизвестном направлении, в полном одиночестве, неприкосновенной независимости, на одном лишь обеспечении личного времени, собственной судьбы, не слыша больше ни топота ног, ни ликующих криков победы, ни зубовного скрежета раздоров и ненависти.

Действительно, что делать, когда ложь разлита в воздухе и не знаешь, где кончается общественная и начинается собственная, которая, впрочем, и не ложь даже, выраженная напрямую такими-то и такими-то словами — слова только огибают основную мысль, чтобы она могла существовать, невинно внедряться в сознание собеседника, пусть самого случайного, ибо и от него, случайного, существует томительная зависимость. Только в детстве всякое чувство окроплено искренностью, этой росой жизни, но чем дальше живешь, тем властнее вбирает в себя хитрый вымысел, лукавая игра, в которой страшно сделать неверный ход, поскольку кто-нибудь этим да воспользуется. Искренностью искрят одни лишь истерики, но и те точно знают, на ком можно сорваться, на ком — нет, так вот со мною — можно, для удобства врага я поджимаю хвост и мечусь в поисках своей кое-как сляпанной раковины, которая от легкого дуновения вражды может все равно рассыпаться песком. И вот я нырнула в свою болезнь, которая чем не раковина — она даст возможность окрепнуть и собраться с душевными силами.

Усталость и страх измучили меня. С одной стороны, это страх постоянного ожидания, что меня вот-вот разоблачат, выведут на чистую воду, догадаются, что я все время боюсь кому-то наступить на ногу, толкнуть локтем, с другой стороны, страшно, что меня толкнут, мне отдавят ногу, и я все это проглочу, как, впрочем, глотаю каждую минуту своего существования, будь то поход к сапожнику или простой разговор с соседкой по квартире. Накануне мы столкнулись с ней в коридоре. Все-таки столкнулись. Она точно выслеживает меня. У нее развито чутье на слабейшего, перед которым можно поиграть своими мускулами. Уж я ли не делаю все, чтобы миновать встречи с нею, ощущая, как Акакий Акакиевич, заблаговременно чувство надлежащей робости, я ли не прислушиваюсь, прежде чем нырнуть в коридор к кухне или ванной, я ли не делаю занятый вид и не мычу, зажав рот рукою, изображая зубную боль. Но она — она безбоязненно разорвет завесу моей мнимой боли и впивается в меня, как клещ, заставляя топтаться на месте в тоске, развивая передо мной свиток своих жалоб на жизнь. Увы, она видит пустое место в моем лице и тут же с животной яростью начинает откладывать в него свои змеиные яйца, а я потом, вырвавшись от нее, воюю со всеми своими задавленными, змеящимися в сердце чувствами. Из ее комнаты доносятся бодрые звуки радио. И я выскальзываю, приняв меры предосторожности, в коридор, и снова она вырастает передо мною, как колдунья в дурацкой сказке: выросла и впилась в меня всеми своими присосками, холодно поблескивая очками. Оказывается, и причина у нее серьезная для исповеди: горе, сын женится.

— Взял не из нашего — вы меня понимаете? — круга; там нищета, теснота, безотцовщина, где он ее только выискал, но твердит — женюсь. Что делать, я согласилась, пусть немного подженится, если мальчику надо. С природой не поспоришь. Во всем надо искать свои плюсы: всё не по шлюхам трепаться будет, а эта девица хотя бы имеет прописку, так что здесь сюрпризов ждать не приходится. Ну потрачу на них тыщу — все лучше, чем он будет с проститутками.

Так говорила она мне, сверкая стеклами очков, погружая меня по горло в мое же помойное ведро, которое тяжелило руку, и чтобы освободиться от этого чувства, надо было немедленно надеть ей ведро на голову. Но я стояла по стойке «смирно» и слушала завывание заносящей меня вьюги, скорбя в душе, пугаясь гладкого, серьезного, плоского лица, до тех пор, пока она величественно меня не отпустила, и я с полным ведром в руке метнулась в свою нору. А ведь я от этой женщины ни в чем не зависела: ее сыну со мной не надо, не она моя начальница на работе и прочее значительное лицо, но укоренившийся во мне страх не спрашивает, страх, как цвет глаз, от него так просто не избавишься.

В палате как по заказу оказалась свободной кровать у окна: поздоровавшись с соседками, я уложила вещи в тумбочку, потом подошла к окну и обратилась лицом к природе, состоящей из соснового леса, подернутого пеленой снега вдали, и группы темных, высоких елей.

Когда-то в этом городе жили мои родители. Собственно, города тогда еще не было, был поселок, куда отца, полуживого, привезли на санях; чуть позже ему разрешили выписать к себе маму, с которой они не виделись почти семь лет. Как они здесь жили, не знаю, знаю только, что отец, дорвавшись до своей любимой работы, ожил, ушел в нее с головой, закрывшись ото всего другого, что в молодости составляло его жизнь, и в непрестанных трудах провел многие годы, а когда очнулся от работы, получив передышку в виде тяжелой болезни, то увидел, что жена его состарилась, а дети выросли.

Моя сестра оказалась в этом городе случайно, по распределению — она и уложила меня в больницу, где работала сама.

За спиной прялся тихий разговор тихих, как и я свернувших свое существование, женщин. Когда я обернулась, перед моей кроватью стоял врач, как посланец снегов, из них и явившийся, он задал мне несколько вопросов, на которые я ответила с радостным чувством человека, наконец-то говорящего правду.

— Вот тут болит, — утвердительно сказал он, — не бойтесь, я держу...

Я не боялась, я рада была отдать в его руки давно надоевший груз. С первого взгляда мне стало ясно, что врач мой, Алексей Алексеевич, человек совсем другой породы, чем я. Глаза его смотрели спокойно и ясно, молодое его лицо казалось одновременно доброжелательным и безучастным, видимо, он умел держать дистанцию в отличие от меня. Только на больничной территории мы с ним могли существовать не суетно и на равных, так как собирались делать одно общее важное дело, на свободе я бы обходила его стороной, инстинктивно опасаясь уверенных в себе, доброжелательных людей.

— Но что ж, в понедельник прооперируем, — легко сказал он и, накрыв меня до подбородка одеялом, ушел.

— О, вам будут делать операцию, — почтительно проговорила одна из женщин, и тут я поняла, что здорово могу проехаться на этой своей будущей операции. Она дает мне право рассеянно смотреть в окно, не участвуя в общих разговорах, читать себе книгу, и при этом никто не упрекнет меня, что я дикарка и ставлю себя выше других.

И я радушно распаковала в палате гостинцы, которые дала мне с собой сестра, это была моя плата за счастливую возможность одиночества. Мол, я всей душой и своими пирогами с вами, но мысли моей да будет позволено блуждать в сосредоточенности и покое.

Одну женщину звали Галя, другую Мария. Мария с недоумением подержала в руках книгу, которую я с любовью выбрала для себя. А я уже извинялась за эту незнакомую ей книгу, объясняя ее наличие в своей сумке крайней спешкой, в которой проходили сборы в больницу, а я уже печалилась, ибо и сейчас, даже сейчас не оправдала открывшихся мне возможностей поступать так, как хочется, и читать то, что хочется.

На другой день мы уже подружились и многое узнали друг о друге. Мария оказалась веселая, разбитная, но с мечтой в душе, как героини наших многочисленных кинолент, которые тоже были разведены, имели случайные связи, пока не набредали на настоящего человека, в конце концов не замедлившего явиться. Мария говорила, что такой финал — большая неправда. У нее в конторе все веселые, все добрые, все незамужние или замужние как-то странно, и все ищут счастья — а в ответ лишь частые гудки. Маша так и изобразила: «Алё-ё?» — А из трубки доносится «ту-ту-ту»...

Галя сказала, что у нее было как в кино. Она совсем недавно вышла замуж за человека, с которым много лет трудилась в одном коллективе. Бывшая жена Петровича, Галиного мужа, тоже трудилась в этом же коллективе, и ее не любили за въедливость и ретивое отношение к работе, но тем не менее, когда Петрович развелся и тут же женился на Гале, все вдруг приняли сторону его бывшей жены и создали для Гали и Петровича невыносимые условия, после чего оба уволились и устроились на работу в разные места. И все, что Галя ни говорила, она начинала с праздничных слов, к которым ее губы никак не могли привыкнуть: «мой муж Петрович» или «лично мой Петрович», и основная информативная нагрузка ложилась именно на них, а не на последующее сообщение. Галя чувствовала себя как новоиспеченная герцогиня и не могла нарадоваться своему титулу замужней женщины. «Мой муж» с утра до вечера жужжало в палате, «мой муж» впивалось в незамужнее Машино ухо, и Маша, которая могла похвастаться всего-навсего «одним человеком», исправно навещавшим ее в больнице, делала вежливое лицо и подмигивала мне. Узнав, что я тоже замужем, Галя всем сердцем переметнулась от Маши ко мне, как к человеку, с которым можно говорить на равных, обсуждая семейные проблемы. В любой ерунде она искала повод произнести заветные слова — пел ли Серов свою Мадонну — оказывалось, что муж Петрович этого певца уважает, давали ли на обед гречиху — выяснилось, что ее Петровича хлебом не корми, дай только гречневую кашу, заросло ли стекло морозными линиями — надо продышать глазок, а то не увидим, как идет по тропинке Петрович. Пел Серов, пел Алибек Днишев, пела Ротару, и мне хотелось вытащить из радиотрещотки все ее внутренности, намотать на поганый веник как паутину все эти невозможные, скребущие слух песнопения, которые благовейно слушали мои соседки, и разом вытряхнуть их в форточку. И где, скажите, скрываются изобретатели этих песен, где берут, из какой действительности черпают все эти завалинки, старые мельницы и малиновые звоны, причем даже сама музыка охотно идет у них на поводу — эти чистые криницы!

И мне, раздраженной, озлобленной, хотелось сказать соседкам: женщины, ложь разлита в воздухе, в музыке витает, в облаке плывет.

Вот один обольститель с невинной, должно быть, физиономией, выводит: «Я сажусь в машину, еду за тобо-ой!», а другой ему вторит: «Вслед за мной на водных лыжах ты летишь!», а третий, четвертый, пятый приглашают вас на карнавал, которого сроду никто не видывал. Какое, скажите, все это имеет к вам отношение? Ну какие из вас мадонны? Не наш печальный силуэт отпечатывается на их расшитых морозными королевскими лилиями окнах, не наш, сутулый, с сумкой на колесиках, которую мы, пыхтя, вталкиваем в автобус. Зачем вы позволяете делать себе прямое переливание из эфира, кишащего микробами, вирусами, смертоносной инфекцией? Они так надежно забаррикадированы от нас нашими же сумками, авоськами, тюками; разве можно сочинить песню про нашу великую радость, когда ухватишь десять пачек «Лотоса», а в руки дают только пять, но мы лихорадочно-умоляющими голосами кричим кассирше знакомый припев: у меня там ребенок стоит, и машем рукой в сторону действительно стоящего, уже измученного нашим стоянием ребенка. Создайте гимн про радость починки зубов, которая все откладывалась за недосугом, пока кушать стало нечем. Отдельно — про битком набитый троллейбус с припевом: ездий на такси, раз такой умный-ый. Много таких тем можно подбросить умникам, описывающим в наше время снегирей на снегу, зябликов на ветке и прочее великолепие. Но лучше заткнуть уши воском, дабы не слышать голосов этих сирен. АН нет — музыка конвоирует наш слух, барабаня в перепонки, сохраняя внутри себя все это бесстыдство, пропитываясь им. И ты, музыка, и ты, Брут!

По утрам женщины готовили себя для врача, как наложницы для своего господина. Пристроив в кроватях на коленях зеркальца, клали тени на утомленные веки, красили ресницы и снимали свои верные бигуди, рассыпавшиеся по склону одеяла, как стадо овечек. Чирикала радиоточка. Кто-нибудь высовывал голову в коридор: посмотреть, в какой палате сейчас Алексей Алексеевич. И дальше — все разговоры о нем, Алешеньке: какой внимательный, молодой, но настоящий, и жена, наверное, хорошая, вон рубашечки какие накрахмаленные. Как о любимом повелителе верные служанки: чисто, любовно, с заботой. Единственный для нас теперь мужчина: Петровичи наши и «одни чело-веки» там, на воле. К тому же мы знаем, чувство наше не безответно: Алексей Алексеевич влюблен в свою работу, в наши болячки, следовательно, и в нас. И любовь эта лишена корысти, не то что на воле. А реснички-то у него длинные! Как у девушки! А ноготки чистые! Голос строгий, но добрый. Кофейку бы ему сварить на дежурство. Галя, скажи Петровичу, чтобы пирожка принес. Человек всю ноченьку глаз не смыкает. Знаете что: на радио надо о нем написать, чтоб передали песню «Люди в белых халатах». И в газету тоже. Говорят, им это зачитывается, хорошее отношение больных, глядишь, какую пятерку Алеше к зарплате прибавят. День и ночь, не жалея сил, сидит в больнице, душой за нас болеет, умничка!

Я слушала их разговор, принужденно улыбалась, думая: где найти мне такую обитель, куда закатиться, чтобы какое-то время ни в чем не принимать участия, дать отдохнуть лицу, горлу и душе, куда уйти, в какие снега?..

Но и это, и то, что я как бы чувствовала в те первые больничные дни, все это оказалось выдумкой, обманом внутреннего зрения, принятым мною за некую открывшуюся истину.

Больница, поменяв мое городское платье на халат, предлагала дальнейшее разоблачение, ибо на операцию человека везут голым, голым, укрытым по подбородок чужой хрустящей простыней, и вот к этому я еще не была готова, и вот в день операции на смену житейскому отвращению к мелочам жизни пришел чистый, я бы сказала, бескорыстный страх.

С наступлением страха ушла в тумбочку моя книга, рассыпалась на ненужные страницы, растеклась по буквам, и слова, умные, тонкие мысли и слова в ней уже не могли быть опорой моему смятенному сознанию; окно затянуло морозным рисунком, спрятавшим ненужный теперь пейзаж, и вошли люди — первые, точно увиденные после долгого пребывания на необитаемом острове люди, последние люди, которые проводят меня до лифта, передадут из рук в руки стерильным ангелам; ангелы вознесут меня на лифте до стеклянных врат, на которых будет написано: «Чистая зона», и передадут меня в руки самого бога, чтобы я вкусила наконец непредставимого, стерильного сна от черной резиновой маски. И что будет потом, я не хотела знать, не хотела опускать глаза на то место, которое сделает мое тело еще более голым, где раскроют его и раскупорят. Всем своим существом я приникла к этим первым и последним моим людям, соседкам, охотно поддерживала разговор, который вчера еще казался мне невыносимо скучным, вынуждала Галю лишний раз произнести «мой муж» и выпытывала у Маши подробности про ее «одного человека». Тогда же я вспомнила свою старуху-соседку, вспомнила о ней с ощущением раскаяния, точно она, не я, завтра поднимется в чистую-чистую, озонную зону, и я дала себе слово, что, вернувшись из своей головокружительной высоты, распахну перед ней свою дверь и уступлю ей право любить своего сына так, как она его любит, потому что в конечном итоге всех нас ждет еще более чистая, чем моя завтрашняя, зона, и уж она-то наверняка очистит нас ото всех заблуждений жизни, потушит наши громкие, режущие ухо голоса, развеет тщеславие и обман, и наступит всеобщая братская искренность.

...Сегодня, как всегда, был обход. Налетела стая белых халатов, повитала над соседними кроватями и спланировала возле меня. Наш Алексей Алексеевич стоял впереди, как вожак, представляя меня остальным, но я уже смотрела не на него, я с надеждой вглядывалась в добродушное, бородатое лицо завотделением, который и будет меня оперировать, косилась на его короткопалые, поросшие темными волосками спокойные руки, и ближе его для меня сейчас человека не было. Он выступил вперед, я приподнялась на подушках, и он положил мне на плечо свою добрую руку.

— Как чувствуете себя?

— Хорошо.

— Ваша сестра говорила, что она родилась здесь, в этих местах. Кажется, ваши родители работали в Центре?

— Можно сказать и так.

— Они не попадали под облучение?

— Отец попадал, кажется, в 51-м. Произошла какая-то авария, несколько человек хватили рентгена. Их прямо из могильника, куда сбрасывали одежду все, кто работал в шахтах, подняли на крышу и оттуда уже вывезли вертолетом.

— Ну да, я что-то слышал об этом случае. Вполне возможно, что этим и объясняется ваше заболевание. Значит, сестра родилась до того, как отец попал в аварию?

— Да, нам с братом повезло меньше.

— Про брата я знаю. Очень вам сочувствую... Ну что ж, вы готовы? — улыбаясь, легко спросил он, как будто речь шла о небольшом путешествии. И тут прежняя жизнь, въевшаяся в кровь бравада отозвалась на знакомый сигнал. «Всегда готова», — произнесла я, занеся над головой руку. «И славно», — как бы не замечая моих потуг, серьезно сказал он. Тепло, исходившее от его руки, было так убедительно и проникновенно, что хотелось потереться о нее щекой. Завтра несколько часов подряд он будет безраздельно принадлежать мне, а я ему, а потом мы расстанемся навсегда, и это достойно удивления. Он снял с моего плеча свою спокойную руку и, отвернувшись, сразу забыл обо мне, заговорил в дверях с Алексеем Алексеевичем о каком-то шведском препарате, и то, что он уже забыл обо мне, прибавило мне веры в его могущество.

В этот день женщины говорили со мною приглушенными голосами.

— Александр Иванович замечательный хирург, — сказала Галя. — Мой Петрович слышал о нем много хорошего. Говорит, лучше его никто здесь не оперирует. И человек прекрасный, своих больных не жалея сил выхаживает. Непонятно, отчего от него ушла жена.

— Думай, что говоришь, — покосившись на меня, упрекнула ее Маша.

— Ну и что? От этого его умения не убыло...

— Зачем ей это знать? Она, — кивок в мою сторону, — должна знать только хорошее.

— Я и говорю: хирург отличный, а жена дура. Я тебе ее  п о с л е  покажу, — пообещала она, и ее уверенность, что будет  п о с л е,  порадовала меня. — Она работает у нас в гинекологии сестричкой. Красивая! Он из себя тоже видный, ничего не скажешь, непонятно, чего ей вздумалось уйти. Вчера мы с Петровичем и Александром Ивановичем оказались в одном лифте: он уже собирался домой, а я провожала Петровича. Останавливается лифт на третьем этаже, и входит она. Александр Иванович весь подтянулся и прохрипел: «Здравствуй». Она тоже поздоровалась. И отвернулись друг от друга. Доехали, она как ошпаренная выскочила из лифта и поцокала по коридору на шпильках; мы с Петровичем тоже вышли, а он стоит как привязанный и смотрит ей вслед, аж жалко стало...

Вечером пришла моя сестра. «Я смотрела твои анализы, все нормально», — сказала она. «Ясно, что нормально, иначе бы не оперировали завтра. Послушай, ты утром не приходи, ладно? Я не хочу». — «Ладно». Она смотрела на меня умоляющими глазами, и я дождаться не могла, когда она уйдет. Моя сестра была теперь от меня дальше, чем Галя и Маша, и она ничем не могла мне помочь. К Маше уже пришел «один человек», а к Гале Петрович, эти двое тут же свили в углу кровати гнездо, тихо переговариваясь о домашних делах. Сестра наконец ушла, а я выпила таблетку снотворного и все смотрела на Галю и Петровича, пока не очутилась в самой сердцевине их теплого гнезда, и незаметно уснула.

Утром меня разбудила медсестра. Я открыла глаза, и она еще раз тронула меня за плечо, сметая обрывки сна, еще цеплявшиеся за ресницы, и тогда я осмысленно-тревожно посмотрела на нее. У медсестры было отстраненно-служебное лицо, как бы говорившее, что волноваться особенно незачем. Но доверительным движением, как священник, явившийся дать причастие приговоренному, она вложила мне в руку ключ от ванной комнаты и проговорила: «Можете не торопиться, вы — вторая на очереди». Я залезла под душ, размышляя над ее словами — вторая, это значит, у хирургов есть объект посерьезнее. Или, наоборот, они хотят как следует разогреть руки передо мною. Когда я вернулась в палату, женщины уже встали. Радио предупредительно молчало. Соседки встретили меня подбадривающими улыбками, я тоже улыбнулась им замерзшими губами. Пришел Алексей Алексеевич, стал долго разговаривать с Машей, ощупывая ее опухоль. Я впилась взглядом в его аккуратно выстриженный затылок, гадая, что он мне скажет. Он приостановился у моей кровати и проговорил: «Кажется, мы спокойны...», и мне ничего не оставалось, как подтвердить его наблюдение. Снова вошла та же медсестра, сделала мне несколько уколов и сказала: «Девочки, милые, продукты с подоконника уберите, санэпидстанция ходит с проверкой», — и я стала помогать убирать продукты.

Прошло полчаса. Я лежала, а снег за окном шел и шел и опускал меня все глубже и глубже, так что когда медсестра привезла каталку, я почти спокойно перекочевала из одного сугроба в другой. Теперь я смотрела на лампу дневного света на потолке, чувствуя, как меня со всех сторон подтыкают простыней, ощущая себя кем-то вроде артиста миманса, который в этот час изображает короля, — самому ничего играть не надо, только важно присутствовать на сцене. Мы выехали из палаты. В коридоре у лифта стояла Маша и разговаривала по телефону. Прижав плечом трубку, она осторожно пожала мне плечо. И дальше пошли одни стерильные впечатления.

Два белых ангела в кабине лифта перепоручили мое тело двум другим белым. Мы поднялись на восьмой этаж и подъехали к стеклянной двери, на которой была табличка: «Чистая зона». Они переменили простыню, надели мне на ноги бахилы и повезли в операционную. Потолок плыл как снег.

В операционной никого не было. Я перекатилась на узкий операционный стол и стала смотреть на круг с лампами над головой, пока его не заслонила чья-то большая белая голова. Это был анестезиолог. Он по-домашнему сказал: «Здравствуйте». И я сказала: «Здравствуйте». Он что-то тихо сказал сестре, и сестра обратилась ко мне: «Выпрямите руку». Пока она устраивала капельницу и искала вену, мы с анестезиологом вели непринужденную беседу. «Вы похожи на актрису М.». — «Да, мне уже говорили». — «Вот видите, а я смотрю и думаю: на кого это она похожа? Сейчас примерим масочку, — сказал он, окуная мое лицо в резину. — Особенно брови, глаза — точно как у М.». — «Ну и ладно, — подумала я, — теперь все, больше от меня ничего не зависит: покой». И, отвернув от него голову, ушла в уют операционного стола.

Когда все закончилось и меня привезли в палату, после пробуждения от наркоза, со мной случилось третье за эти дни превращение: теперь мне не нужны были никакие люди, ни первые, ни последние, ни родные, не нужны совсем. Душа была далеко, как снег, бредущий за окном, на кровати лежало пустое тело, чувствующее лишь его, тела, заботу, боль внутри него, а на поверхности боли не было, потому что когда сестричка вколола в руку несколько уколов, я их не почувствовала. Я лежала, окутанная смягчающейся болью, а потом дурманом, сквозь который слышала голос моей сестры, спрашивающей, не смочить ли мне губы, но голос ее уже гулко отдавался в коридорах сна.

В палате бубнила радиоточка: «...развитие хлорных производств привело к накоплению полихлорированных полицилических соединений, которые и в мизерных концентрациях подавляют иммунную систему организмов, а в более высоких поражают центральную и периферийную нервную систему, печень, пищевой тракт и другие органы...»

— Выключи, ради бога, не могу я это слушать, уж лучше ничего не знать! Правильно Петрович говорит: сами себя угрохаем.

— Теперь и радио об этом наконец заговорило. В прошлом годе пошли кислотные дожди и всю картошку пришлось выкопать к черту. По радио объявили, чтоб выкопали. И капуста пропала. Хоть и не сажай ничего. А как не сажать — на рынке дорого и одни нитраты.

— Ты по осам смотри: я беру всегда те фрукты, над которыми осы вьются, над нитратами они не станут виться, ос не проведешь.

— Скоро и ос не станет. В курах сальмонеллез, в яйцах тоже. Куру эту надо полтора часа варить, а бульон выливать.

— А как прошли эти кислотные дожди, у нас перед крыльцом ни с того ни с сего вымахали во-от такие грибы. Петрович мой говорит: надо выполоть, ядовитые.

...Ядовитые. Перед крыльцом нашего мира, в Стране восходящего солнца тоже вырос гриб. Мама рассказывала: после сообщения народ высыпал на улицы, было всеобщее ликование... Так ты для этого, отец, ночей не спал, света белого не видел, отдыха не знал, о самом себе позабыл и родных позабросил? Горло, как инеем, обложено наркозом. То, что сделал ты, можно было сделать только под наркозом, в скорбном доме, где санитары двухметрового роста бьют по головам и вяжут в смирительные рубашки.

— Посмотри: она, кажется, проснулась. Ты проснулась? Проснулась?

На следующий день Галю выписали, а на ее место положили старушку Марию Андреевну. Маша подсела ко мне и сказала шепотом: «Только этого нам не хватало». Но не увидев сочувствия в моем лице, встала и занялась приборкой палаты к обходу. Старушка в своей слабости и беспомощности на сегодняшнее утро была мне ближе, чем Маша. Ее появление точно укрепляло мое право на бесконечное лежание, на онемевшее радио, завтраки в палату. Вошел Алексей Алексеевич — красивый, медлительный, спокойный, склонился над старушкой и погрузил руки в ее широкий, плашмя лежащий живот. Я видела, как ходят ходуном под халатом его лопатки, точно он месит тесто, и видела бабушкин профиль, уставленный в потолок грезящий взгляд. Мария Андреевна, пока врач месил ее тело, ни разу не скосила на него глаза, точно тело было и не ее вовсе — и оно действительно ей почти уже не принадлежало. Его нечего было стесняться: оно до последней капли отдало все, что положено телу, и даже боль от пролежней была отдаленной и едва различимой. Осталась одна оболочка, в которую добросовестно и подробно вникал Алексей Алексеевич.

На другое утро я села на кровати, спустив ноги, лицом к старухе. Я смотрела на нее не отрываясь, но не могла поймать ее плавающий, как у младенца, взгляд. Прибывало чувство вины, и это было признаком выздоровления. Я представляла, как трудно родственникам общаться с этой бабушкой, ведь что ни слово — то ложь, даже если чувствуешь в душе несокрушимую вину. Она была уже далека от земных притязаний. Болезнь освободила ее от забот о собственном теле. Это только в природе пораженное молнией дерево существует на равных с молодой порослью. В человеческом обществе на глубоких стариков смотрят с недоумением и снисходительной усмешкой: нам, дескать, до такого не доскрипеть. Да что там, одно поколение не может понять другое, сказывается разность жизненного опыта. Помню, я прибежала к маминой подруге, с которой у нас установились довольно тесные отношения, с одним, тогда казавшимся мне небывалым горем. Узнав, в чем дело, она с облегчением сказала: «Слава те господи, я думала, что-то серьезное...» И я почувствовала себя провалившейся актрисой, которую освистали, и впервые в жизни задала себе вопрос: а так ли оно страшно, мое горюшко? Подруга мамы еще помнила язык ребяческих страстей, но не желала говорить на нем мне в угоду, хотя и подозревала, что в эту минуту теряет меня навсегда, ибо самая большая обида — когда подвергают сомнению истинность твоей беды, с которой я стояла вровень и видела ее огромной, бурлящей, как вулкан, и пожирающей душу, но с высоты жизни маминой подруги картина была другой и слезы мои были легки, как пузырьки нарзана, слезы кипящей, неприбранной молодости. Старушка Мария Андреевна была еще выше, еще дальше, так далеко, что не докричаться.

Пришли какие-то ее родственники — с юристом. Двое мужчин крепко встали по обе стороны кровати, женщина-юрист с ко всему привычным лицом села, вынула из сумочки какие-то бумаги, разложила на столе, третья родственница примостилась в ногах у старухи и, чтобы как-то избавить себя от чувства жгучей вины, стала подрезать бабушке ногти. Мужчины то прибирали на тумбочке, то поправляли бабушке подушки. Им-то еще было жить да жить, тащить груз жизни и ее неистребимой лжи в гору, им еще надо было делать приличную мину при скверной игре, как того требовали условия игры, и они тащили свои цепи и вериги, насупившись, расставив ноги, выгнув тяжелые шеи, как волы. Бабушка, сделав над собой усилие, ответила на вопросы юриста. Юрист шуршала шариковой ручкой, обращаясь к бабушке ласковым и громким, а к родственникам громким и официальным, пропитанным осуждением голосом.

Через день я уже ходила по палате, а к вечеру, услышав голос моей сестры, вышла в коридор. Моя сестра стояла в своем белоснежном халате с хирургом Александром Ивановичем: они рассматривали японский фонендоскоп, который ей удалось купить по случаю. Александр Иванович как бы в удивлении развел руками: «Ну, уже ходите вовсю! Хорошо». Теперь я смотрела на него с таким чувством, как смотрят, должно быть, на бывшего возлюбленного, с которым давно все уже кончилось, и не знаешь, как себя вести. Спохватившись, я сказала, глядя в его удаляющуюся спину: «Славный человек, дай ему бог здоровья. Непонятно, почему от такого ушла жена». Сестра, нахмурившись, произнесла: «Прошу тебя, не собирай больничные сплетни». И добавила уже мягче: «Я принесла тебе хурмы и яблочного сока: ешь и пей больше». Я проводила ее до лифта, а когда вернулась, в палате, осмелев, уже говорило радио. Наглядно демонстрирует. Убедительно доказывает. Постоянно наращивать. Всемерно укреплять...

Маша кормила с ложечки Марию Андреевну, а она все так же грезя смотрела в потолок, послушно, как ребенок, открывая рот. Маша говорила: «Ну еще одну... вот умничка», а радио пело: «Что же нам с ними делать, с яблоками на снегу?..» «У каждого свои проблемы», — заметила Маша и подмигнула мне, а я ей.

Мы стали негромко, стараясь не беспокоить старуху, разгадывать кроссворд. И вдруг, когда с очередным словом вышла заминка, бабушка отчетливым голосом сказала: «Резерфорд». Мы с Машей переглянулись. Бабушка снова нетерпеливо повторила: «Резерфорд». И Маша для верности прочитала еще раз: «Английский ученый-физик, один из создателей учения о радиоактивности и строении атома» и, посчитав буквы, сказала: «Правильно», и мы с ней снова переглянулись со смущенным видом, будто с нами в контакт вступил марсианин. Жизнь не переставала уличать меня в самонадеянности. Маша ушла на процедуры, а я, желая загладить свою вину, попыталась заговорить со старухой, но она сначала упорно молчала, а потом на мой вопрос: «Вы, наверное, местная?», пошамкав ртом, заметила, что в этой больнице кормят исключительно одной пшенкой.

Есть у нас в доме одна семья: мать, дочь и внучка. Мать — преподаватель университета в прошлом, дочь — в настоящем, она и тянет на себе львиную долю бытия, а внучка Таня шести лет — больная, дурочка. Бабушка уже прожила жизнь и простила в душе людей за их глупость и самоуверенность. Если к ней обратишься с вопросом, она с готовностью откликается; разговорившись, она искательно смотрит в лицо и громко сетует на человеческую, ею уже прощенную, глупость, на глупость людей, считающих, что ей нужно сочувствие, которое, конечно, не от души, потому что души у каждого и на своих ближних не хватает, а от нетерпения сердца. И она терпеливо пережидает, пока собеседник наговорится, дает пояснения по поводу Тани, которая, кстати сказать, — это светится у старухи во взгляде, — не дурнее ваших детей, что скоро вырастут и станут точь-в-точь как их дуры-матери, бесцеремонные и болтливые, а Таня, кроткая, внимательная, — это бунт природы, зрящей в корень, бунт против неявной, не отдающей себе отчета глупости. Так старушка исподволь клеймит нас, имея на то право, данное ей действительной, а не придуманной бедой, точно так же поступает и моя мама, когда ее расспрашивают о моем брате. Старушка рассказывает всем, как трудно с дочерью, болеющей по женской части, как тесно в однокомнатной квартире, еще Таня подобрала эту собачонку, без нее прямо жить не может, а куда еще собаку, самим-то еле на жизнь хватает. Она говорит о том, что страшно умереть, потому что не на кого оставить Таню, ведь дочь то и дело лежит в больницах... И вдруг, замкнувшись, старуха резко поворачивается к нам спиной и кричит: «Таня, домой!», а Таня хочет играть с нашими детьми, заливаясь смехом, тычет им в лица колобки грязного снега, и мы с тревогой поглядываем на это... И старуха права в своем гневном окрике, права, точно уже слышит, как одна из нас шепчет ей вслед: «Денег нет, а пса заводят...» Изредка Таня гуляет с матерью, но мать — она не идет на поводу у нашего сочувствия, заранее зная ему цену. Она старается гулять с Таней там, где нас нет, но однажды мы столкнулись с ней на узкой тропинке и одна из нас, желая высказать свою лояльность по отношению к Тане, радостно кинувшейся к детям, проговорила: «Ой, Танечка, какая у тебя собачка миленькая!» Мать обожгла нас бешеным взглядом. Она была не в силах играть в эти игры и утолять наше сочувствие. И она еще не чувствовала в себе усталость и смирение, чтобы простить нам неуклюжие наши попытки. Она еще не знала всего того, что знала, наверное, Мария Андреевна, когда на мой вопрос: «Вы местная?» — ответила, как ни трудно было ей возвращаться на орбиту условного человеческого общения, про пшенную кашу.

И я опять сказала себе, отвернувшись к окну: думай, думай, проснись, проснись, ведь ты только что вернулась из чистой, где тебя как бы не существовало, зоны, не у всех есть такая возможность взглянуть на жизнь со стороны, вернувшись, неужели и после этого все пойдет как было, неужели и дальше пойдет эта же жизнь с пробуждением в короткий ночной сон, перемежающийся бормотанием спящего ребенка, жизнь со впадением в спячку, озаренную звоном будильника, с теми же страхами в душе, словно отовсюду горят как фары волчьи глаза опасности. И какая же может поджидать опасность, если уравнение со многими неизвестными заранее решено, решение есть, а что за сон там, в скобках, какая, в сущности, разница. Конечно, с точки зрения чистой зоны легко говорить, а вот когда живешь в скобках так подробно, не замечая знаков препинания, живешь, точно торопишься проговорить скороговорку и не поперхнуться ею — тогда другое дело. Жизнь несется, как снежный ком с горы, набирая тяжести в теле, а снег за окном все идет и идет — и все это мне что-то напоминало... Вся эта картина за окном была мне знакома, узнаваема, но не так, как вообще бывает знаком пейзаж среднерусской полосы, а иначе, тревожней и ближе, как только что приснившийся сон. Пришла моя сестра, и я сказала ей об этом. Я сказала, что у меня такое чувство, точно за теми елями стоит теремок. Сестра странно молчала, и когда я взглянула на нее, то увидела на ее лице удивление, превосходящее мои ожидания, и спросила: «А что?» Сестра, коротко вздохнув, сказала: «Нет, ты этого не можешь помнить, этого не помню даже я, хотя знаю, что на этом самом месте, где сейчас больница, стоял коттедж, в котором мы тогда жили. А за елями домик Курчатова, он и правда похож на теремок — теперь там расположился какой-то кооператив. Но ты не можешь помнить все это, тебя тогда на свете не было». «За домиком река?» — спросила я наугад. «Пруд», — ответила сестра радостно. «А дальше железка». — «Дальше мы не ходили, дальше была проволока».

Видно, что-то в душе у природы накипело за долгую, холодную осень, которая, куда-то спеша, обогнала календарь, раздела прежде времени деревья, высушила траву, потому что снег длился и длился, заметая горизонт, отсекая клубы дымящих вдали труб. Только лес смутно рябил перед глазами, как мелкий, ксерокопированный текст одной прекрасной, недавно прочитанной книги, в которой рассказывалось и об этом самом поселке, заносимом снегом сорокалетней давности. Снег покрывал прошлое ее героев, непридуманных, действительно живших на белом свете, мягко отсекал от этих людей их родных и близких, еще существующих в их мыслях, просеивал насквозь всего человека, чтобы в нем остались лишь силы идти вперед, под градом понуканий и угроз, преодолевая глубокие снега. Человек мечтал о своем теле: как внутри него еще тепло и если б можно было засунуть окоченевшие руки внутрь живота как в муфту, и как это странно: жизнь мерцает в теле, дрожит в позвоночном столбе, со всех сторон сдавленная, как столбик ртути в градуснике, и что ей ни делают, все еще колеблется меж семи делений тепла, но если скатится с этого склона, ее тут же занесет снег бессрочной зимы, А когда снег вспорхнет с земли, накатит весна, изумрудной волной перельется в лето, потом осень сметет все накопленные с божьей помощью солнца сокровища, и новая зима погребет их под собою, но это все ничему нас не учит, отнюдь, хотя такое происходит всякий год начиная от сотворения мира. Идет снег, всем своим белым существом говоря: поймите. Сегодня сугроб вырос до подоконника физиокабинета на первом этаже, где мы с Машей по утрам принимаем озокерит. Сидим и переговариваемся через перегородку. Она говорит: куда это подевались дворники? Я говорю: наверное, их занесло снегом. Она говорит: что они себе думают в жэке, неужели трудно проложить тропинки. Я отвечаю: должно быть, и жэк занесло. Раньше работать умели, говорит Маша, а сейчас разленились со страшной силой. И в самом деле, кто проложит извилистые, как наши мысли, как наши пути, тропинки? Мы одновременно перевернули на полочке у нашего изголовья песочные часы, каждая свои, и посыпалась еще одна порция нашего времени, а снега уже по пояс. В декабрьских дебрях, заснеженных, сонных, сугробы по самые плечи. Перевернули часы еще раз — и остались под снегом вместе со стекляшкой, наполненной умершим временем. Маша сказала: у меня уже остыло. И у меня остывает.

— Сестричка, вы про нас забыли, снимите озокерит.

— Не забыла, сейчас.

Здесь длилось то же нескончаемое небо, что уже третий месяц висело над Москвой. Третий месяц над столицей висела хмара, в которой дни и ночи были похожи на смутные сумерки. К оконному стеклу лепился тусклый, медный, как отблеск похоронного оркестра, свет, и ни солнечный луч, ни звездный не могли сквозь него прорваться. Человек чувствовал себя сплюснутым и полусонным между тяжким бурым небом и сырыми снегами, может, поэтому мне и казалось, что один день пробуксовывает в другом, и было душно в застоявшемся воздухе.

Но сейчас хорошо было смотреть на спокойное серое небо и легче было выздоравливать под ним. Хорошо было смотреть на снег. Я представляла себе, как в глубоких снегах в пятом часу утра с фонариком в руке мой отец прокладывает тропинку, направляясь в свою лабораторию.

Скоро будет год, как он просыпается с ощущением непочатой радости и физического здоровья в теле. Он выходит из дома на час раньше, чтобы надышаться свободным, морозным воздухом, то и дело останавливается, гасит фонарик, окуная взгляд близоруких глаз в темное небо с улыбчивым месяцем, в светящийся снег, отбрасывающий, словно тени, темные деревья, стоящие по обе стороны тропинки. Он не видит ни автоматчиков на вышках, ни колючки, разделившей людей от людей, деревья от деревьев, не слышит лая собак и радиоголос громкоговорителя, потому что здесь, в зоне, он наконец-то обрел свободу, о которой мечтал целое десятилетие, начиная с первого дня войны и заканчивая последним днем пребывания на Колыме, когда его и коллегу Москалева, тоже доходягу, положили в сани и повезли на станцию. Чтобы чувствовать свободу, ему не надо, как Москалеву, выписывать из опечатанной квартиры в Москве библиотеку и пианино, ему вполне хватает этой едва отапливаемой лаборатории, размещенной в двухэтажном бараке, возможности читать научную периодику и возобновления переписки с норвежским ученым, разрабатывающим ту же проблему.

Он открывает лабораторию, снимает полушубок, надевает халат, запачканный реактивами. Он слышит, как по крылечку, ведущему в барак, медленно поднимается генетик Тисын, беззубый, с проваленными щеками, ему и щедрая шарашкина кормежка не впрок. Жены все еще нет с ним, хотя, говорят, Завенягин обшарил все лагеря — но Тисына как сквозь землю провалилась. Скорее всего, сквозь землю, под колымские или воркутинские снега. Ученому осторожно советуют присмотреть себе вольнонаемную, но отец, поддерживающий с Тисыным дружеские отношения, понимает, что этот человек одновалентен как Na или К. Отец светит фонариком на циферблат часов: без пятнадцати пять, свет дадут через полчаса, в его распоряжении есть время для отдыха и размышлений. В дверном проеме появляется Тисын, на ходу сметая с валенок снег. Резкое пятно света прыгает ему в лицо. Тисын, заслонившись рукавицей, говорит:

— Ну, вы, однако, прямо как мой следователь. Здравствуйте, Александр Николаевич.

— Доброе утро, Анатолий Викентьевич. Извините меня. Тисын присаживается на скамью, аккуратно складывает рукавицы, словно ладони для молитвы, и привычным движением сует их поглубже за пазуху.

— Знаете, мой следователь был совсем не любопытный тип, физиономия простая, я бы сказал — внушающая доверие, крестьянская. Иногда, листая мое дело, забывался и слюнявил палец, переворачивая страницу. Однако фамилия была знаменитая: Башмачкин. Когда он мне представился, я даже вздрогнул: бог мой, это великая русская проза, о которой я и думать забыл в те дни, поприветствовала меня в моем мрачном подземелье. Что-то, думаю, в этом есть неслучайное. Сижу на допросе, жмурюсь от света и предаюсь одиноким размышлениям. Эх, думаю, Николай Васильевич, свет очей моих, посмотрел бы ты сейчас на своего маленького человека, над участью которой еще полвека тому назад сокрушалось наше гуманистическое искусство. Вот он сидит передо мною в лучах своей славы, светит мне в лицо настольной лампой, и ему, как и его однофамильцу Акакию Акакиевичу, не нужно никакой такой сатанинской власти над миром, а нужна всего-навсего теплая шинелишка. и он добросовестно шьет мне дело, чтобы сшить себе шинель, которую у него рано или поздно сопрут ночные воры... Будто время перевернули, как песочные часы, и весь наш департамент оказался внизу, директор, столоначальники, советники угодили за решетку, а мой Башмачкин оказался наверху, сменил свой рыжевато-мучного цвета вицмундир на гимнастерку и стал работать сочинителем. Когда мы с ним прощались, он подошел ко мне вплотную и говорит шепотом: «Вы не беспокойтесь, хозяйку вашу не взяли». Смотрю ему в лицо своими воспаленными глазами и вижу: следователь-то мой, оказывается, рыжий, глаза голубые и физиономия в веснушках. Поверил я тогда этим веснушкам, от души отлегло, что не взяли жену. Не может ведь такой, с веснушками, соврать. А оказалось, может, еще как. И этот савраска уже натянул, как шинель, шакалью шкуру. Такое и Николаю Васильевичу присниться не могло в его страшных снах... Что это у вас на стене — никак стенгазета?

Отец посветил фонариком в белеющий на стене плакат.

— Три дня назад была у нас комиссия из Москвы. По-моему, ее прислали по ошибке. Их не столько интересовали результаты нашей работы, сколько голые стены, почему, дескать, нет наглядной агитации. Вот я и изобразил им агитацию.

— Они вовсе не это имели в виду. Им не достает на ваших стенах изречений Иосифа и его братьев.

Иосифа с братией пусть вешают у себя зоологи. А я изобразил им кристаллическую решетку, просто и со вкусом, пространственный порядок атомов, придающий устойчивость веществу.

— Замечательно: у атомов то же самое, что и у нас с вами: чтоб была устойчивость, необходима шестигранная решетка.

— Я бодрее вас гляжу на жизнь: думаю, то, что с нами произошло, окажется сильнейшим катализатором для общечеловеческого процесса. И вся дрянь, вроде вашего Башмачкина, выпадет в осадок. Вот вам скромная точка зрения химика.

— Интересно бы знать точку зрения господа бога, Александр Николаевич.

Скорее всего, она импрессионистична. Он отважно экспериментирует с красками. Сейчас его привлекают серые тона: он пытается смешать Левита с Башмачкиным.

— Тогда господь бог все еще занят грунтовкой, а картина — впереди. Наши дети... Говорят, вашей супруге разрешили рожать в Москве? Очень милостиво с их стороны.

— Бросьте. Просто мы с вами им понадобились, вот и вся милость.

— Что ж. Приятно было побеседовать. Всего наилучшего, Александр Николаевич.

— Будьте здоровы, Анатолий Викентьевич.

Еще с минуту отец слышит шаги над головой, потом и они стихают: Тисын сел на свое рабочее место и углубился в изучение своих страшных уродцев: подвергшихся радиоактивному облучению кроликов, облезших, с проплешинами на боках, но невероятно живучих мышей и крыс, разбегающихся, точно нечистые мысли, по вольеру, собак, морских свинок. Отцу неведомо, что именно изучает Тисын, это его не интересует, хотя, если бы он имел возможность заглянуть на десятилетия вперед, он бы очень заинтересовался этой проблемой, которая в будущем будет иметь самое прямое к нему отношение. А пока Тисын сидит себе на втором этаже, утомленный, старый как парка, и прядет нить будущего, а отец снова светит на циферблат: год 1947, февраль месяц, 22 число, время 5 часов 12 минут утра — он еще не знает, что ровно через полсуток появится на свет его первая дочь. Самое любимое его время, затерянность в снегах, в работе. Одиночество Кая, играющего в кристаллы во дворце Снежной королевы. Он накидывает на плечи овчинный полушубок, садится в вертящееся трофейное кресло и несколько минут греет пальцы над спиртовкой. Он сидит, ссутулившись над крохотным огоньком, с бессмысленной счастливой улыбкой пещерного человека, впервые добывшего огонь трением одной деревяшки о другую. Он греет свои большие руки, с которых уже сошли мозоли, чтобы поскорее сбылись пророческие сказки человечества об огненных реках, кисельных берегах, воспламенившихся озерах, потопленных градах Китежах, подземных царствах. Отец сидит, кутаясь в звериную шкуру, как великан, над маленьким костерком, в котором уже столько сгорело и еще сгорит: бедный домишко в Пензенской губернии, где он появился на свет, высокие волжские кручи, где прошли его детство и юность, сосны, стоящие по берегам, как свечи, полноводные, полнорыбные реки, чистые криницы, зяблики на ветке, снегири на снегу, деревенские завалинки, старые мельницы, малиновый звон на заре. Он не знает сомнений: его собственные научные цели так удачно совпали с целями государства — но все дело в том, что сомнение заложено в самой природе человеческой, а из природы ничего не исчезает и не пропадает бесследно: от реакции отца с его жестоким временем сомнение выпало в осадок, который еще отложится в костях его детей, в сердце внуков. Он мирно сидит и мирно дует на свои холодные пальцы, с нетерпением предвкушая, как вот-вот зажжется свет и лаборатория оживет, наполнится людьми, и дыхание его трудов разнесется по всему миру. Согрев руки, он принимается

Проходит с полчаса, следы его успевает замести снег, а еще через полчаса, шурша по снегу, понурившись, проходит колонна людей. И дальше по протоптанной тропинке идут и идут люди — колоннами или поодиночке, — и снова тропинку заносит снегом. Ни звука, ни человека, тишина, деревья и снег, безопасность, чистая зона.

 

литературоведение культурология литература сми авторский указатель поиск поиск