главная страница
поиск       помощь
Полищук Р.

Роман-мираж, или Сестры

Библиографическое описание

Словно небеса разверзлись, и они хлынули на меня, серебристые, прохладные, щекотные — даже в душе защекотало как-то счастливо и нежно. Так было в первый раз, давным-давно, в детстве, я тогда в больнице лежала после гнойного аппендицита с перитонитом и прободением. С того света вернулась — так все говорили. Я маленькая была, ничего не понимала, но что-то такое произошло со мной — сама себя не узнавала.

А когда обрушился на меня с облупившегося потолка палаты этот поток, почему-то сразу поняла — это лунный дождь. Никогда ничего подобного не видела и не слышала, но сразу догадалась. И нисколечко не испугалась, а обрадовалась, вся подалась навстречу, хоть мне еще ни ходить, ни садиться не разрешали — и чувствовала, как он бережно окутывает меня, пронизывает насквозь, и я смеюсь от счастья, потому что — это чудо.

Помню, медсестра со шприцем в руках застыла в дверях палаты, странным, долгим взглядом впилась в мое лицо, которое, наверное, показалось ей безумным, и торопливо выбежала прочь, чуть не растянувшись на пороге. Побежала за подмогой.

Я купалась в лунном дожде и постепенно сквозь его марево стала различать какие-то лица и слышать голоса. И вдруг узнала их — вот мой бывший муж Вадик и будущий Олег о чем-то спорят, и оба искоса поглядывают на меня — то ли не узнают, то ли делают вид. Странно, кто их познакомил и что, собственно, они не поделили? А вот белокурая, тоненькая как стебелек девушка спешит куда-то и мимо них пролетела, будто крылышки за спиной, и голову назад откинула, и волосы золотым шлейфом вьются по спине, и лоб нахмурен. И глаза печальные — вылитая я.

Только я лет на десять младше. Непонятно вроде бы, но я не удивляюсь, я точно знаю — это наша, моя и моей сестры Тины, дочка Идочка, мы ей имя нашей мамы дадим — не модное, зато редкое, а стало быть, запоминающееся. И родное.

Идочка убежала и мужья мои куда-то исчезли — будто их и не было. Зато появились какие-то другие люди, все говорили разом и были возбуждены — то ли праздник какой-то, то ли похороны. А между ними неслышной тенью скользила Тиночка, сестренка моя, растерянная, заплаканная и одинокая.

Потом все ушли, светло и тихо стало, и тут появилась я, точь-в-точь наша дочка Идочка, но постарше, глаза припухшие от слез, но просветленные, подбородок гордо вскинут, а плечи безвольно опущены, и губы что-то шепчут беззвучное, похожее на молитву, — не разобрать, и неуловимая улыбка светлым бликом по лицу, как луч света из-за туч…

Но вот дождь стих и пропало все, и надо мной навис серо-белый в ржавых пятнах больничный потолок, и сестра сделала укол… и я уснула.

И проспала всю свою жизнь без сновидений. Или наоборот — промучилась бессонницей целую жизнь в ожиданье счастливых глюков, однажды навестивших меня в больничной послеоперационной палате, окропивших лунным дождем, за которым, как на экране видеопроектора. Просматривалось в не очень четком изображении мое будущее. И прошлое. Сдвинутые в одну точку пространства, они встретились со мной и друг с другом, и встреча эта, странная, невозможная, вселяла какие-то невнятные надежды и необоснованную радость.

Счастливые глюки — сущий бред, произнесешь вслух — засмеют. Но они приходили ко мне, я их запомнила навсегда. И ждала их, и звала, ау! — про себя покрикивала, — глюки! Счастливые! Где вы?!.

Хоть глюки…

счастливые…

ПОПОЛАМ НЕ ДЕЛИТСЯ

 

На чужой кухне, на чужом диване, жестком и узком, мне не спится. Капает вода из крана, монотонно и мерно, и я, сама не знаю зачем, считаю капли, как секунды, будто хочу собрать их в пригоршню и удержать. Но этот поток бесконечен. Я стараюсь отвлечься от этого бессмысленного занятия — уж если не спится, то хоть бы подумать о чем-то высоком и непреходящем.

Но вместо этого я начинаю прислушиваться к тому, что происходит в комнате напротив. Ее отделяет от кухни небольшой коридорчик и, хоть обе двери закрыты, оттуда явственно доносится поскрипывание, прерывистое дыхание, короткие звуки, похожие на всхлип, и прочие характерные шумы, сопровождающие любовный акт. Это моя сестра Тина занимается любовью с моим возлюбленным Ленечкой.

По правде сказать, возлюбленный — это не совсем точное определение и мой — тоже не вполне соответствует истинному положению вещей. Наш — будет вернее, и не возлюбленный, а друг, которого мы обе с детства любим. В этой любви есть и сестринское, и дружеское и разумеется женское начало. Легкий флирт с Ленечкой зародился у меня с малолетства. Я вообще была девица взбалмошная и непостоянная, а Тина — строгая и горделивая. Я влюблялась, страдала, умирала, тут же возрождалась вновь, опять влюблялась, взмывала в заоблачные выси, снова камнем падала вниз с обломанными крыльями и неминуема была гибель, но какой-то поток подхватывал меня в последний миг — и вот я опять парю и… Тина сквозь стекла очков смотрела на меня с сожалением, а меня это раздражало — лучше бы уж сердилась и читала нравоучения. Ей это к лицу, а мне — как с гуся вода. А вот жалость ее меня доставала и плакать хотелось, уткнувшись носом в ее плечо, и клясться, что больше не буду, никогда-никогда, честное-честное слово.

Никакой любовной интриги с Ленечкой не было ни у меня, ни у Тимы. Но он всегда числился первым запасным. Казалось, роман с Ленечкой возможен, в любой момент, стоит лишь захотеть, определить наконец, кто — Тима или я — берет его себе, и — вперед. Всегда было ощущение обманчивой легкости. И давным-давно, когда все мы были еще очень молоды и свободны, и после, когда все менялось, происходили разные перестановки и перемены — почему-то это ощущение возможности в любой момент романа с Ленечкой оставалось. И странным образом поддерживало в трудные минуты, когда казалось, что уже все кончено, все и навсегда. Запасной выход, лазейка, уловка — не знаю, что это было, но было всегда.

Кстати, семейные узы Ленечка познал первым из нас, несмотря на свои юношеские декларации, что, де не женится вообще, это, мол, мешает творческому процессу. А процесс этот у него начался еще в детстве — он был художником от роду, истинно и всерьез. Но женился, на некой портнихе Наде, Диной она себя звала для красоты звучания и некоторой, казалось ей, надменности — Дима, как бы немножко свысока. Но Дина ли, Надя ли — не зазвучала она рядом с ним сразу и навсегда: пекла, жарила, детей рожала, аборты делала, ремесло новое приобрела — дизайнером стала по кожам. А — не зазвучала. Любила его, терпелива была, преданна, старалась изо всех сил, а — не зазвучала, все ж. Ленечка кинулся в бега от ее удушливой верности, от детей, от быта вообще, от семейного уклада, чуждого его свободолюбивой натуре. И она его приотпустила, выхода иного не оказалось, приотпустила — не отпустила. Но это как бы невооруженным глазом незаметно было. Ленечка долгие годы слыл в кругах свободных художников персоной свободной во всех отношениях.

Нет, никакие мысли не заглушают этот скрип. Там, в комнате напротив прерывисто дышит и стонет любовь. А я одна, в чужой кухне, как в одиночной камере, и истекает слезою кран, и плакать хочется мне, и жалко себя, и зябко и безнадежно…

Чужая любовь за дверью.

Но нет! — там же Тина и Ленечка, я их люблю и рада за них, ох, как рада.

За Ленечку мне, правда, что радоваться — у него все в полном ажуре, главное, у него все так, как он хочет, в каждую текущую минуту — сбывается желание, а до и после — просто не существует никогда Он весь умещается в миг. И нет угрызений, обязанностей, обязательств, нет правил, устоев, привязанностей. Есть только миг — и он в этом миге.

Но Тина, Тиночка моя! У нее все не так. Она — не миг, она вселенная, вобравшая в себя вселенную боль, страсть, неземную какую-то женственность, жертвенность, не религиозную, прагматическую, а испепеляющую и исцеляющую. И ей сейчас так плохо, я знаю, к а к, я это чувствую, у меня из-за нее сердце болит такой безысходностью, какую каплями и таблетками не заглушить.

Мы с краном плачем навзрыд, только он размеренно, по-мужски степенно, а я — взахлеб, буквально взахлеб — захлебываюсь слезами да еще лицом в подушку уткнулась, чтобы звук заглушить. Так и задохнуться недолго. Вот задохнусь, а они там, любовью оглушенные, ничего не узнают. Это ведь я за ними прислушиваю, а они обо мне сейчас не думают. Задохнусь от одиночества сейчас, здесь на чужой кухне, даже не Ленечкиной, он же квартиру эту снимает, чужие стены, чужие драмы, задохнусь здесь и ничего не узнаю, что там у Тиночки моей получилось: спасение ли это или опять испытание, очередное на ее крестном пути.

Ой, да я очень хочу, чтоб — спасение, я ее счастья всегда сильнее желала, чем своего. Пусть сначала у нее и навсегда. А там и я как-нибудь устроюсь. Может быть, в этом мое эго проявляется — пусть ей сначала хорошо будет и навсегда, чтоб не мешала мне, своими трагедиями не омрачала… Нет, не эго, здесь другое — какое-то давнишнее, до рождения еще, до зачатия, откуда-то издалека пришедшее ко мне знание — если Тине хорошо будет, только тогда у нас все наладится. И это — «у нас» оттуда же, из глубины времен или пространств, где мы, быть может, сиамскими близнецами были или андриогинами, возможно и двуполыми, очень даже возможно, это и сейчас дает о себе знать — у нас никогда не бывает «я», всегда «мы». И этот порок неизлечим.

Многие завидуют, а завидовать, между прочим, нечему. Я ведь сейчас, действительно, как сиамская половинка в процессе участвую — пусть двери закрыты, и стены непроницаемы, и свет везде погашен — я все вижу и чувствую, и тревожно мне и сладко, и ревную, да, да, конечно — и признаюсь в этом без стеснения: ведь и я хотела с Ленечкой и частенько себя утешала этим — вот дескать, возьму сейчас и поеду к нему, и плевать я на всех хотела. И представляла себе, как все это будет вот здесь, на жестком и узком диване, на этой чужой кухне, где вечно сопливый кран. Да, ревную, но и чувствую — что-то там у них не так и хочу помочь, не знаю только, как — свою сексуальную энергию концентрирую в том направлении, не зря же она проснулась и покоя мне не дает — пусть поработает на доброе дело. Я мысленно все из себя достаю, что сейчас Тиночке пригодиться может и туда к ним, сквозь стену кидаю.

Я даже помолюсь сейчас за нее… Не умею, правда, ни одного подходящего слова вспомнить не могу. Господи, ну, пойми меня без слов, помоги Тиночке — у нее все должно быть хорошо, пусть с Ленечкой, в конце концов, он мне никто, пожалуйста, Господи.

Уже светает. Сейчас оденусь и уйду — неловко будет утром встретиться с ними, да и ни к чему. Мы столько раз здесь втроем бывали и ничего подобного никогда не было — ну, разве в намеках, в шутках его неловких, что с нами обеими спать хочет — и хохотали все и делали вид, что спать, конечно, спать — лежать и видеть сны, не трахаться же.

Пойду домой и буду ждать Тиночкиного звонка. Там тихо как-то стало. Уснули, наверное.

Мне и Тину сейчас видеть не хочется, надо себя привести в норму. Она у меня ясновидящая, все сразу поймет. Сейчас пятнадцать минут посплю — и ухожу. Только бы во сне их не увидеть.

На этом диване так неудобно вдвоем. Тина примостилась с краешку, полуодетая и смущенная, а я в стенку вжалась, чтобы она голым телом меня не казалась — почему-то мне это сейчас кощунственным кажется, даже с элементом извращенности. Откуда эта глупость — Бог знает, мы с ней столько раз спали вместе и в детстве, и сейчас. Причем сейчас это совершенно целомудренно, без всякой примеси сексуальности, даже в детстве этого было больше — от избытка любознательности, наверное, все дети в такие игры играют.

Но сейчас Тина пришла ко мне от Ленечки и что-то рассказать хочет, а я все делаю вид, что никак не проснусь, и она кажется поверила мне, замолчала. И черная тень накрыла ее лицо, тень ниоткуда, тень — как знак беды.

— Что? Что случилось, Тиночка? — вскочила я и стала тормошить ее, чтоб не молчала, чтобы сразу со мной поделилась, чтоб не лежала одна под этой тенью, чтобы и я под эту крышу пролезть могла — вдвоем ведь нам не так страшно.

— А ничего не случилось. Как всегда — ничего. У него просто ничего не получилось, совсем не получилось…

— Как не получилось? Я же слышала, как все скрипело и стонало, — глупо спросила я, лишь бы не молчать.

— Раскладушка старая, вот и скрипела. Да вообще вдвоем на раскладушке неудобно.

Она заплакала.

Господи, я же просила тебя за нее, просила помочь — не простил мою ревность? А Тиночка бы простила, она-то все понимает.

Только она и я. Даже Бог не понял. Или не услышал. В который уж раз не услышал.

И капли падали уже не в раковину, а тяжелыми ударами по голове.

Я ХОЧУ ТЕБЯ

Я, конечно, позвонила ему сама. Не впервой. На сей раз девять месяцев продержалась — это срок.

А он — как ни в чем ни бывало:

— Привет, радость моя, сколько лет, сколько зим.

И ведь слышу — улыбается и доволен. Можно подумать, что обитает в другой галактике и связь у нас односторонняя.

Но я ни о чем таком не думаю. Я соскучилась, я хочу его, его одного, больше мне никто не нужен. Звучит как заклинание. Но что толку повторять одно и то же снова и снова? Что толку бесконечно ворошить свои чувства, как старую ветошь, которую выносят на солнышко для просушки. Да почему же, собственно, ветошь — чувства всегда новы и свежи, если не иссохли, конечно, не увяли как некогда прекрасная роза. Господи, как это безвкусно — сравнивать свои чувства с розой. Воистину — когда я приближаюсь к нему, даже мысленно, умозрительно даже — я теряю себя во всем: как-то не так вижу, будто какие-то странные линзы надела, слышу его и не вполне понимаю, о чем он, и не потому что слишком умен, просто он меня подавляет. И говорю я не то и не о том, если мне заговорить удается — а то все молчу и слушаю. И это ритуал, это какое-то таинство, для меня, разумеется. Для него обычный, ничего не значащий треп.

— Привет! Сколько лет, сколько зим!

— А сколько, собственно, зим и лет?

— Ты в каком смысле?

— А ты?

Смеется. Понял, значит.

— Приезжай, — говорит, — вместе посчитаем.

— У меня уже все подсчитано.

— Все равно приезжай. Я хочу тебя.

Интересное кино. А не позвони я еще девять месяцев? Или девять миллиардов лет? Он бы умер от неудовлетворенного желания? Бедняжка. Нет, я не дам ему умереть — быстренько соберусь, соберу себя — все части здесь, под рукой. Я просто так вдруг устала, что развалилась на куски, рассыпалась и подбирать не стала — какая разница, в каком виде я существую: в сборе или россыпью. Никому до этого дела нет. И сейчас — тоже нет. А ему подавно, он и не заметит, если я себя в кулечке принесу. Но у меня — миссия, не свидание, но — миссия: он хочет меня, и я должна соответствовать.

Господи, чего только не придумаешь, чтобы заглушить тоску и попытаться возвести хоть какую-то, плохонькую, зыбкую, ненадежную, но защиту — от него, любимого.

Хотя, конечно, нет тут никакой логики: если защищаешься, — зачем ехать, бетонные стены куда более надежная защита, чем все мои призрачные экраны. Сквозь стену — не просочиться. Даже ему. Тем паче, ему и в голову не придет подобные фокусы проделывать, он — не Кио, то есть он совсем не фокусник, нет. Но сквозь стены все же просачивается и сквозь заткнутые уши и зажмуренные глаза, но не по своей воле — таким странным способом я его втягиваю в свое пространство. Себя им укутываю как компрессом — и иногда помогает, когда совсем невмоготу. А он и знать не знает, что лекарем при мне состоит, заочно. И знать ему это не надо — он все равно не понял бы, даже если б я рассказала.

Да и к чему? Он — моя обманная надежда, я — его случайный миг. Мы из разных миров и ничего изменить нельзя.

Я знаю о нем ту меру отпущенного мне знания, которая дозируется его рассказами. Он любит поговорить о себе, о своем, о пустяшном, сиюминутном, будто разговор наш не прерывается на месяцы, а неторопливо плетется за чашкой утреннего кофе на кухне или за тарелкой супа — есть в этой каждодневности, будничности своя прелесть и своя мера постоянства. Так никогда не могло бы быть у нас, никогда. Ни каждодневности, ни будничности, ни постоянства.

Но я знаю о нем и все остальное, будто портрет по памяти — могу в любой момент восстановить его для себя и оживить, и заглянуть в насмешливые зеленые глаза, изнутри заглянуть, с обратной стороны этой для меня напоказ выставленной насмешливости. Я могу восстановить его движения и остановить их, и оценить, полюбоваться: при его высокорослости, а теперь, с годами, и некоторой тяжеловатости — он все же ловок и очень подвижен. И неутомим. И неутолим тоже.

С ним и я неутолима и только с ним — это, впрочем, яснее ясного: я хочу насладиться им впрок. Да так ведь не бывает: напиться, налюбиться — ничего нельзя впрок. Маленькими глотками, смакуя, неспешно — вот когда истинное наслаждение. И не глядеть тайком — не показалось ли дно сосуда. И верить — он неисчерпаем, и все содержимое — мое.

Иногда мне это удается — поверить в его неисчерпаемость, в то поверить, что его хватит на всю мою жизнь. Мне даже после жизни хотелось бы одним глазом, быстро, мельком взглянуть на него в момент его со мною прощания — пусть не у гроба и не над могилой, а в той точке пространства, где его эта весть настигнет. И понять — настигла ли? Было ли что-то у нас или так — одна моя мучительная греза, растянувшаяся на целую жизнь.

Такое вот прагматическое у меня к нему отношение, даже немного кощунственное. Впрочем, это так, небольшая и тайная прихоть, едва различимая вдали, мираж, придуманный для утешения. Хотя можно ли утешиться после смерти — то знает?

Сейчас я собираюсь на свидание и лучше вообще поменьше размышлять о глобальном. Нужно сосредоточиться на грядущем моменте — и постараться получить максимальное удовлетворение. Он меня хочет — неужто этого мало? По-королевски одарил — позвал, ужин готовит, любить будет (синоним надо бы найти точный — да некогда и неохота). Лучше закутаться в предощущения, задрапироваться в них легко и красиво, а после так же легко и красиво сдернуть их с себя, чтобы не запутаться, не исколоться булавками.

Вообще лучше жить без воспоминаний.

И без ожиданий.

— Привет.

— Привет, сколько лет, сколько зим, я хочу тебя.

— И я тебя хочу.

Наши желания совпали — такое мгновение хочется остановить. И застыть в нем, как в прозрачном осколочке льда. Чтобы полюбоваться со стороны, взглянуть трезво и непредвзято. А при случае — оттаять, оживить и по очертаниям лужицы попробовать угадать — что там впереди.

ОТ НУЛЯ ДО БЕСКОНЕЧНОСТИ

 

Приятельница, от которой недавно третий муж ушел, сказала мне:

— Знаешь, если б от меня мужик вот так уходил всякий раз — в неизвестность, я бы не выдержала — умерла.

Это она не о своих мужьях, нет, хотя сейчас разрыв с третьим переживает страшно — ночами не спит, транквилизаторы глушит и все говорит-говорит об одном и том же: что вчера еще и в мыслях у нее не было, что у мужа ее (третьего) женщина есть уже давно, ей казалось вчера еще, что он ее любит и все у них хорошо, а он вдруг — что и не любил никогда, и женился только из-за московской прописки, брак по расчету, то есть. Так вот — «умерла» это она говорит не о себе и своих мужьях, а обо мне и моих любовниках.

И ведь в самую точку попала, умница.

Муж — это как ежедневное меню: хочешь ты того или не хочешь (или делаешь вид, что хочешь — не хочешь), а он есть. И это непреложный факт. А любовник — он вроде бы тоже есть, от него даже забеременеть можно, а непреложности нет.

«Пока, милая, я тебе позвоню» — и чмок в щечку, и вялый взмах руки… О, в этой незамысловатой процедуре прощания такая неопределенность таится, во всем диапазоне — от нуля до бесконечности. «Когда?» — так и подмывает спросить всякий раз, невинно и кротко: «Когда?» Но — гордость, но — правила игры, но — что-то там еще, почти подсознательное и: «Пока, дорогой, покааа!»

Пока… Пока — что?

Хотя мне жаловаться нельзя, я сама свой выбор сделала: свободу и независимость предпочла всем прочим радостям жизни. Впрочем, в этом слышится несвойственный мне волевой напор — сделала выбор. Нет, какое там. Просто меня занесло в это течение. Были, конечно, пороги, водовороты — из одного я с мужем Вадиком выбралась. Но ненадолго. Как-то все категорически не совпадало, год был такой трудный, что л: парад планет, очень опасный год для чувствительных натур. Смертельно опасный.

Жена Вадика Лера, шизофреничка махровая и аферистка первоклассная, этим космическим обстоятельством вертела напропалую: все планеты, которые на парад вышли в страхе держала — отравиться грозила, если Вадик на мне женится. И травилась, стерва, причем не раз и всегда публично и всегда не до конца, чтоб без особого труда откачать можно было, иногда даже без «скорой» обходились — испытанный способ помогал: два пальца в рот — и все, никакой угрозы для жизни. Но нервы она там всем попортила — страшно вспомнить, я до сих пор вздрагиваю, когда слышу имя Лера, будто железом скребут по стеклу, и почему-то тошнить начинает, иногда до рвоты. Странный такой рефлекс выработался.

А мужем и женой мы с Вадиком из-за нее так и не стали, во всяком случае, в загсе это торжественно провозглашено не было: Лера развод ему категорически не дала. Сейчас я думаю — что оно и к лучшему, для Вадика в первую очередь. Я ведь его не любила и долго это все продолжаться не могло. Так что лишние формальности нам и ни к чему были.

А все-таки тот год парада планет — странный был год. Все воспринималось чуточку более торжественно и значимо, чем обычно. Может, правда, от планет исходила эта обостренность чувств и весомость слов, нельзя было просто сболтнуть и забыть, каждое слово зависало в пространстве и почти зримо напоминало о себе.

Вадик целовал меня, едва касаясь губами губ, глаз, шеи, измученный желанием и сомнением. Он говорил — я люблю тебя, и ты меня будешь любить, ведь будешь? И такая болезненная надежда слышалась в каждом звуке, и тревожно было у меня в груди, что я трижды прошептала — да… да… да…

Эти три «да» зависли надо мной, как три звезды, и мне некуда было от них уйти — некуда. И я ушла к Вадику, от себя, от того другого, которого любила и хотела всегда, его, его одного — в этом желании мне чудилась в тот год какая-то болезненность, даже, может быть, болезнь, злокачественная, гложущая меня изнутри, мне делалось вязко и топко, я тонула в болоте своей любви, задыхаясь в ее испарениях.

А он, тот, кого любила, был далеко от меня, хоть и здесь, на этой же планете, в этом городе, и был у него адрес и телефон, и плоть была и суть — он был в природе, а у меня его не было. В тот год парада планет он забыл обо мне.

И я ушла к Вадику, теплому, нежному, надежному, и мне было хорошо с ним всегда — легко и радостно, и успокоено. И я почти полюбила его.

Не пойму никогда, почему — почти, почему не полюбила его всецело, его я должна была полюбить. Его и никого другого — он жил для меня, он мне хотел подарить весь мир, он не забывал обо мне нигде и никогда, ни в своих дальних и долгих археологических экспедициях, ни когда прижимал меня к себе — его руки, его губы помнили меня всегда. Я это чувствовала даже во сне. И я почти полюбила его.

И этим почти все погубила.

Его нельзя было — почти, он этого моего почти не выдержал. Я не хотела его потерять, но потеряла. Мне без него жить было невозможно как без воды. Но любила я того, другого, который прекрасно жил без меня и вдруг ни с того ни с сего позвонил, блажь нашла.

— Привет, моя радость, сколько лет. Сколько зим!

У меня подкосились ноги от неожиданности, я упала и разбила телефон.

Вадик поднял меня, уложил, меня всю трясло, он положил грелку к ногам, заварил крепкий чай, починил телефон — и ушел.

А тот, другой, так и не перезвонил. Уже давно закончился парад планет, и все вроде бы должно было вернуться на круги своя — но он не перезвонил.

И Вадик не вернулся.

ПРОШЕДШЕЕ ВРЕМЯ

 

Мы с Тиной шли по предрассветной майской Москве, умытой, безлюдной — шли, держась за руки, и плакали. Мы молчали, не было слов, да и не нужно их было. Позади шаг за шагом отступало назад наше прошлое, впереди по всем правилам логики должно было маячить будущее. Но там ничего не маячило, ничего такого, что привлекло бы внимание, что можно было бы принять за знак, символ, намек, хотя бы за зацепку.

Все это мистика, а реальность — то, что еще минут сорок-час идти пешком до дома, потому что транспорт не ходит. Дома нас никто не ждет, только наше одиночество, одно на двоих.

И прошлое никуда не отступало, это так — пустая и пошлая метафора. Напротив, оно наступало, давило со всех сторон и не было от него спасения. Даже друг в друге. Потому что каждую окружала пустота, а ее руками не разведешь — слишком плотная материя тяжелая, как каменная глыба.

Я мечтала, что у Тины с Ленечкой завяжется роман. И совсем не страшно, что я ревновала — это так объяснимо. Роман — то, что нужно было сейчас, и тине, и мне. Пусть даже один на двоих, пусть, главное прорыв в другое пространство, другие проблемы и переживания, другие тексты — да, знакомые почти наизусть, потому что всего этого у нас было и было.

Но «было» — глагол прошедшего времени. А прошедшее время — это то, чего уже нет.

Конечно, тут возможны разные манипуляции. С прошлым, как и с жизнь вообще, можно проиграть, все зависит от смелости и меры воображения. Можно заключить весь тот временной фрагмент, что зовется жизнью, в прямоугольную рамку — первая уловка: здесь нет ни начала, ни конца, четыре равнозначных угла, а меж ними поле, свободное пространство; вторая уловка — это поле можно оставить нетронутым, в первозданном состоянии, некая бесцветная, непроницаемая пелена, скрывающая все таинство жизни, а можно расцветить эту картинку по своему вкусу — черным по белому, желтым по черному, можно всю палитру использовать, затем отойти в сторонку — полюбоваться. И попытаться прочитать это изображение, раскрыть его смысловое значение. Да много чего можно придумать.

Только ведь жизнь — это совсем другое.

И бредем мы с тиной домой, молчим. Мы — двоечки, сиамский близнецы или просто близнецы, пуповину забыли перевязать, вот она — сзади волочится, под ногами путается, мы неожиданно наступаем на нее и обе сразу начинаем задыхаться. И крепче сжимаем руки, и одновременно начинаем говорить.

— Да, ладно, что мы разнюнились?

— Что, собственно, произошло?...

— Жалко Ленечку, надо его послать к Полине, пусть полечится травками…

— Авось все и восстановится…

— А у нас будто своих забот нет… — Без него хватает… — Ага, ничего же не успеваем… — Я уже не помню, когда последний рисунок сделала… — А я позабыла все буквы, писать разучилась. Впрочем, и читать тоже… — Надо плюнуть на все… — И заняться собой… — Маски каждый день делать овсяные или сметанные… — И зарядку… — и успокоиться, наконец… — ну их всех на фиг… — надоели… нам же без них гораздо лучше… ага, спокойнее и достойнее… вот именно — ни под кого подстраиваться не надо… мы сами по себе прекрасно звучим, только прислушаться надо… а для этого нужна тишина внутри… мы же с тобой такие прекрасные арфы… и по-настоящему я люблю только тебя… а все остальное, как нарост на коре… гриб чага… противный, сморщенный… хоть и целебный чуточку… ага, вот именно, в умеренных количествах полезен для здоровья… не более того…

Вскочили в пустой троллейбус, приветливо распахнувший двери не на остановке, улыбнулись белозубой улыбке в зеркале кабины водителя.

— Откуда едем? Такие красивые и такие одни? — с кавказским акцентом ласково спросило зеркало.

И снова захотелось плакать.

Но мы рассмеялись и зеркало рассмеялось в ответ. Ну, вот и слава Богу — кому-то и с нами весело, просто так, без причины. И мы не будем копаться в себе, прошлом, настоящем, будущем.

Будущее надо поберечь, оставить на потом, на закуску — как любимое лакомство. Пусть будет неприкосновенно.

Все остальное можно совмещать с текущим моментом. В конце концов, вовсе не обязательно, жаря котлеты, думать предметно о котлетах. Даже смешно. Слепила, пошлепала мокрыми руками, как скульптор, выправляя форму, и — на раскаленную сковородку, в шипучее ликование, подрумянилась — шлеп на другой бочок, о чем тут думать? Так в детстве из сырого песочка куличики лепили, и у меня быстро и ловко получалось, а у Тинки все что-то не ладилось — то высыпалось из формочки, то наоборот, выбить не могла, и я, гордясь своей умелостью, поучала ее — вот именно не учила, а поучала. А то все она мне — и косы я не так заплетаю, и закладкой не пользуюсь, уголки в книжках загибаю, и ногти стригу лопаткой, а надо кругленько и так далее, и конца этому не было.

Я поучала ее, но очень жалела. Она в своих круглых очечках так ужасно беспомощно выглядела в этой песочнице — хоть плачь. Я ее так любила всегда, что прямо не могла вынести, что у нее не выходит что-то, не получается, как у меня, как у всех — ни через веревочку, ни в классики, ни на велосипеде. Я так злилась на нее и так страдала — просто мука мученическая. И это осталось на всю жизнь — я злилась, когда у нее что-то не складывалось, не склеивалось, как те кулички в формочке — и так страдала, что страданием своим иногда, мне кажется, усугубляла ситуацию. Наверное, все же и человек как-то влияет на жизнь, хоть она и плетется сама собою, образуя внезапные и порою весьма путанные узоры.

Мне всегда хотелось повлиять на Тинину судьбу самым положительным образом. Может, слишком хотелось, может быть, чересчур? Может быть, такое настойчивое желание мое воспринималось Вершителем, как нечто чрезмерное и тем недостойное? Ускользал нюанс — не для себя хочу, что было бы в высшей степени нескромно, я бы и не осмелилась для Тины.

Нет, я не виню Его в несправедливости, просто силюсь понять — почему, ну почему так и только так? Чуть приоткроется дверца — и уже закрыта, подойти не успевает моя бедная Тина, а порою и заметить, лишь сквознячок почувствует, оглянется вокруг недоуменно и беспомощно — а откуда дунуло, неясно. Будто примерещилось. А однажды приятельница моя ей на картах Торро гадала — в такой экстаз впала, никогда, говорит, такого не видела, счастливый момент — судьба, говорит, тебе все двери открыла, куда не пойдешь — всюду ждет удача, говорит, главное, не сиди, как клякса, иди!

Я тогда послушала про это гадание — и поверила, когда-то же должен настать этот миг, удача тоже дама гордая, она то и дело визиты не наносит, цену себе знает. Я говорю Тине — иди ей навстречу так лучше будет, что не сидишь и ждешь, безвольно руки опустив, а вся в порыве, в движении — ах, вот и встретились случайно. Так естественнее будет выглядеть. Покрутись, говорю я Тиночке, вокруг себя, как в детстве, помнишь? — и, как только голова закружится, сразу остановись и иди. Я сама ее раскрутила и легонько в спину подтолкнула. Легонько, потому что поверила (почему поверила? — не карты же нашептали), что ее тотчас заключит в свои объятия нечто, чем я смогу доверить ее безоглядно, что сможет ей заменить меня и, может быть, даже поможет немного забыть обо мне. Ну, просто на другой волне покачаться, где-то неподалеку, на расстоянии вытянутой руки чтобы в случае чего дотянуться, сцепить пальцы — но в стороне все же, в некоем отдалении.

Оттолкнула я тину и ждать стала, тайком, незаметно, искоса поглядывая — как там у нее дела?

А что-то и в самом деле произошло, не успела Тина от меня отойти — встреча. И невзначай, как нам и представлялось. Совпадение такое многообещающее (о, когда ждешь чего-то и веришь, все как-то толкуется в лад, поначалу, во всяком случае).

Звали его Юрий. Поэт (везет нам на любимцев муз — то художник то поэт, то, на худой конец, киносценарист). Внешне, правда, больше похож на автомеханика — невысокий, ладный, цепкий, пальцы подвижные и тонкие, не назовись поэтом, можно было бы предположить музыкант, если бы не постоянная чернота под ногтями — автомеханик, но автолюбитель, истовый, преданный, обихаживающий свою возлюбленную развалюшку "Ладу" денно и нощно. Не слишком, по-моему, поэтическое занятие, но, впрочем, моя ирония неуместна, да и никого и не должна интересовать.

Главное — чтобы Тине стало хорошо, чтобы сбылось это таинство совпадения. Не притяжения, нет, я настаиваю — совпадения. Вот Юра увидел же ее на скамейке в сквере (она мне потом рассказывала — ни с того ни с сего присела, спешила куда-то и вдруг, словно пчела нажужжала в ухо или лепестки вишни, облетая, нашептали не спеши, не спеши) — и она присела. И он тут же подошел. Шел мимо, глядел под ноги и вдруг что-то позвало — обернулся и сердце упало: моя женщина, подумал, наконец — моя.

Меня это — моя почему-то сразу насторожило. Но я последнее время так вошла в роль Тининой берегини, что меня все что-то настораживает. Вроде бы всему готова радоваться, то есть, если есть, чему разумеется, — всякой малости с плюсиком, а сама все через сито сомнения просеиваю, измельчаю в пыль. Что на меня нашло — понять не могу. То есть очень даже могу как раз — столько этих красивых начал было, необычайных, невозможных (у Тины все с невозможного начиналось — с самой высокой ноты, на пределе звучания), и казалось — вот оно, судьбоносное, наконец-то, рано или поздно должно было прийти и пришло. Ан нет, за невероятным началом почти сразу же наступал конец, тоже на пределе возможного — необратимостью своей.

Юра был на седьмом небе — да, наверное, именно в таком случае уместен этот образ: он парил, он пел, носил цветы (рвал, правда, не покупал) и тину носил на руках — буквально, боялся, что кто-то ее у него отберет. Она смеялась, не бойся, говорила, никто меня не выхватит — не надорвись. И смех такой счастливый, глубокий. Господи, как я люблю этот ее смех, как редко, как мало его слышала.

Когда появился Юра, мы обе затаили дыхание: не только ему показалось про Тину — моя, но и нам померещилось, что он — наш, во всем, до смешных мелочей, до текстовых и вкусовых совпадений — будто всю жизнь мы с ним на одном стебельке качались. Очень трогательная получалась история. Почти идиллическая. Тина в него влюбилась не на шутку. Юра на нее смотрел с восхищением и почему-то жутко нервничал. Моя нервная система так возбуждалась от него, что я даже пристрастилась к снотворному — иначе не могла заснуть, слышала шелест лунных дождей, чувствовала их приближение какой-то внутренней тишиной, как предгрозовым затишьем, томительно делалось и страшновато — что там скажется за его серебристой пеленой, когда она рассеется и впустит меня в завтрашний миг — вдруг опять что-то обманное, эфемерное.

И я глотала вторую таблетку.

Тиночка тоже побледнела, но глаза смущенно улыбались. Я видела, что она таит от меня эту улыбку — не зависти моей боится, нет же, Господи, — разочарования, тупика, в котором мы снова можем оказаться, на том самом месте, где уже сто раз топтались в растерянности и безысходности.

Значит, она боится? Значит что-то с Юрой не так? Да ведь он цветы носит, телевизор Тинин починил, который лет десять уже только пыль собирал посреди комнаты, как пылесос, мою пишущую машинку вылизал так, что на ней теперь страшно печатать, Окуджаву поет — «и не забудь про меня…», про женитьбу говорит и даже про ребенка — что он, де, от Тины ребенка хочет. Странная такая формулировка, опасная как западня, в которую так и хочется угодить, рискуя жизнью, безоглядно.

И угодили. То есть угодила, конечно, Тиночка, я все же в этом процессе не участвую действием, только психоневротические реакции проявляю — сопереживаю, анализирую, жалею и вдуваю в Тину какие-то силы — но что я могу вдуть, на что я способна: я так боюсь за нее, оцепенела вся почти до столбняка — только изо всех сил виду но показываю.

И вот мы сидим с Тиночкой и думаем, как лучше Юре сказать — сейчас, сразу или потом, когда Тиночка сама (мы с Тиночкой) примет окончательное решение. Я вообще-то считаю, что нужно сказать, зачем радость консервировать — пусть будет первой свежести. И Юра пусть радуется с нами вместе от начала, от самой точки отсчета — процесс пошел: жизнь зародилась.

А мы с Тиночкой сидели и решали — быть ей или не быть: на одной чаше весов лежало ее нереализованное материнство, трагическое непопадание судьбы в десятку — всякий раз мимо, то одно помешало, то другое подвело — мелочь, малость, но пересилило желание, потребность, невозможность неосуществления, погибельную невозможность; а на другую чашу мы, как дрова в печурку нехотя подбрасывали веские аргументы против: возраст, зарплата, инфляция, материальная база (точнее — полное ее отсутствие). Можем ли себе позволить ребенка? Не безответственно ли это?

Мы решали это без Юры. Тина сказала, что сама должна принять решение, а уж потом рассказать ему. Я возражала. А он вдруг пропал, несколько дней не появлялся, не звонил. Я сама, тайком от Тины позвонила ему на работу, меня долго и дотошно пытали, кто, да что передать, а потом сообщили, что его некоторое время не будет. В такой именно расплывчатой формулировке. Меня поразила эта неконкретность «Что значит — некоторое?» — попробовала уточнить я. «Это значит — неопределенное», — ответили односложно. Бессмысленно было продолжать столь невразумительный разговор, и я повесила трубку.

Тине я ничего не сказала. Мы вдруг перестали говорить о Юре. Мне было страшно, преследовали дурные сны, перетекавшие в явь тревожным спазмом где-то возле солнечного сплетения. А Тиночка была спокойна, все время будто прислушивалась к чему-то и смущенно улыбалась. Я не трогала ее, пусть будет счастлива хоть эти несколько недель. Зыбкое счастье — незыблемое счастье, можно ли их привести к одной относительной единице измерения? Я этого не знала, а Тина в те дни ни о чем таком не думала.

ЗАРОК

 

Когда Вадик ушел от меня, я дала себе слово, что никогда больше не выйду замуж, мимо загса или через загс — никогда. Уж если с Вадиком не получилось — ни с кем больше не получится. Да у меня и нет стремления к этой очаговости: домик, садик, огородик, котел на огне, а в котле пища варится, кипит, запахом мужчину приманивает, возбуждает аппетит в широком смысле этого слова. Нет, не мое все это — суета вокруг дивана с креслом, не мои это танцы. Я вовсе не кичусь этим, я вполне осознаю, что в этом проявляется не превосходство мое над массой народной, почитающей институт семьи, как нечто основополагающее, пусть подгнившее, пусть уже с дурным запашком и вкусом — но осененное официальным знамением, в священную книгу записей актов внесенное. Нет, в этом вопросе несомненная моя ущербность проявляется, быть может, врожденный порок скрытый от постороннего взгляда, но весьма ощутимый. Ну, что теперь делать, люди ведь и не с такими недостатками живут — мирятся, приспосабливаются.

Вадик был слишком сильным катализатором, выявившим мою супружескую несостоятельность. Не в смысле секса, нет, здесь у нас с ним все было так хорошо, в лад, в унисон, без предварительной притирки, будто Бог нас друг для друга создал — такая дивная гармония, и такая испепеляющая нежность, что все было в радость — каждое прикосновение, каждый вздох, каждый звук. Но я была испорчена тем другим, которого любила до Вадика, и после, и сейчас, которого всегда хотела и хочу, Бог знает почему — он был резок, требователен, эгоистичен, я существовала только для него, а вовсе не сама по себе и тут, в его мире, мои желания, именуемые не иначе, как прихоти — в расчет не принимались.

Поистине непостижимы пути господни. Прости меня, Вадик. Мое предательство — прости.

Я часто думала о Вадике, мысленно разговаривала с ним, и вот однажды он позвонил мне вдруг и сказал, что уезжает и хочет проститься. Я не спросила — куда? Ясно же — в экспедицию, главное — хочет проститься, значит, зла больше не держит. Мне трудно было жить под гнетом своей вины.

Я одновременно приводила в порядок себя, квартиру, доставала что-то из холодильника, расхлопоталась — откуда силы взялись. За минуту до его звонка я умирала от мигрени, лежа на диване в темной комнате. И ничего не хотела, ни-че-го, в том числе (или в первую очередь) — жить.

И вот сейчас придет Вадик, и голова будто бы прошла, и салфетки новые пригодились, недавно купленные с изначальным недоумением для чего? — и плетенная корзинка с сухим цветком очень уместно смотрится в прихожей, сразу вовлекая в уют и что-то обещая запахом, неброской пышностью полевого букета, хранящего память о лете, и на плите в маленькой кастрюльке обворожительно пахнет грибной соус к мясу, которое так удачно зажарилось, как еще ни разу мне не удавалось. Да и сама я вполне еще ничего — привлекательная женщина, чуть утомленная, с грустинкой в глазах, с поволокой даже от усталости, от бремени пережитого — самое оно, для тех, кто понимает.

Полноте, что-то меня совсем не туда занесло — ведь Вадик же придет. Вадик! Он просто со мной хочет попрощаться. И вдруг — словно удар током высокого напряжения: да не в какую не экспедицию, он уезжает в Израиль. Говорил же давно и меня звал, и я знаю же от общих знакомых, что два года уже нигде не работает, в отказе сидит и учит иврит. Господи! Он уедет навсегда… И я никогда его больше не увижу, как если бы он умер. И даже не буду ненароком (будто в такую даль можно ненароком) забредать на Варшавку и кружить возле его института. Да, да, я этот номер проделывала, не звонила ему ни разу, а этот фортель — да, бывало ужасно хотелось его увидеть. Но случилось. Но я мечтала об этой встрече как бы невзначай — в метро, в кино, на улице. Но если он уезжает, рушится и эта моя мечта, очередной замок на песке разваливается — да что же это такое!

Я вдруг так устала, что не в силах была стоять и в светлой нарядной юбке опустилась на пол, на коврик у входной двери. Все, больше не могу, скорей бы уже конец. И Вадик пусть не приходит, я не хочу его видеть. И ужин, салфетки, цветочки — не мое это, не для меня. Все это для других. У них, у других, как-то все уместно и просто.

Эй, вы там, за дверью, вспомните обо мне, не для прощания навсегда, не для расставаний в каждый одушевленный чувством миг, не для того, чтобы вытереть об меня ноги, хоть и лежу на коврике у двери — вспомните, что я люблю, и в восторге, в забытье, опьяненная своей громадной, неразделенной любовью, прихожу иногда к вам лунными дождями. Вспомните — и запомните: это я.

Вадик. Конечно, с цветами, конечно, с любимыми моими фиолетовыми астрами, конечно, смущен и напуган моим состоянием. Он сразу все понял, хоть я встретила его подобающим образом — приветливой улыбкой, сиянием глаз, нежным поцелуем; но он услышал, как клокочут в груди слезы и какие-то еще не сложившиеся в слова звуки рвут мое горло. Конечно, подавлен предстоящим прощанием. Я знаю же, чувствую — для него это катастрофа, как и для меня. Мы только почему-то стоим по разным сторонам обрыва, а кто нас так поставил и почему — ну да, конечно, я люблю того, другого, и всегда хочу его и во сне повторяю его имя (Вадик говорил мне не раз — представляю, как это больно, когда женщина, которую ты обнимаешь, зовет не тебя! Да, я люблю другого, но его нет, он обо мне забыл, моя любовь как высохшая, сморщенная старуха шарахается туда-сюда, распугивает ни в чем не повинных прохожих, а его найти не может.

А Вадик уезжает. Навсегда. Лучше бы я умерла, мне не пережить этой разлуки. Все вокруг будет по-прежнему: этот город, преследующий меня и подавляющий своим железобетонным равнодушием, сопровождаемым гулом, шумом, вскриками, вспышками, снегопадом, цветением, ливнями и нескончаемым людским потоком с лицом-маской уныло-постного недоброжелательства, неприятия. Без Вадика мне этого не пережить. Я остаюсь одна с Тиночкой, но я, помноженная на Тину, это все равно, что 1 х 1 — та же единица, ищущая, страдающая за другую в невозможности соединить время внутри и время вокруг ибо в двух потоках одновременно не выплыть даже опытному пловцу.

Вадик был моим спасательным кругом. Я знала, что он есть, пусть даже мне его никто никогда бы и не бросил, не заметив, что тону, не пожелав спасти. Пусть. Но я знала, что у меня есть мой спасательный круг, мой и ничей больше. И это помогло мне держаться на плаву.

Вадик держал меня за руки и молчал. Смотрел искоса, не в глаза ему тяжело, он бы тоже расплакался. И будь я посильнее, я бы дала ему выплакаться — пусть едет без слез, пусть ему будет легко и свободно. Если бы я могла! И показать, что мне хорошо, у меня все в порядке — ему абсолютно не о чем беспокоиться. Я в полном порядке и ему желаю того же. Но я вцепилась в его руки и ни за что не хотела отпускать их, даже про мясо с грибным соусом позабыла и про новые салфетки. Про все на свете, кроме того, что больше его никогда не увижу.

Он обещал писать, находить оказию и передавать мне письма. Он просил, чтобы я приехала к нему, не одна, конечно, а с Тиночкой чтобы мы подумали еще раз обо всем, а он напишет подробно, что и как, и будет нам помогать во всем.

Он целовал мои руки нежно, почти не касаясь губами. А я прижалась лицом к его волосам и плакала навзрыд. Я не имела на это прав, но я знала, что никогда уже ему не увижу.

Он погиб через два года. Не на войне погиб, а в авиационной катастрофе. Судьба, злодейка, отомстила мне так жестоко и изощренно, меня его смертью наказав, — это навсегда, на всю жизнь, теперь, наверное, долгую-долгую, чтобы я горела на этом костре, покуда не обуглится, не превратится в черный прах, изойдя болью, каждая косточка, каждая жилка.

Через три года мне передали его письма. Он писал каждый день, получился целый дневник — все и обо всем и только для меня. Но мне кажется (или это теперь — когда его больше нет), что он знал непреложным знанием, какое приходит к человеку неведомо откуда и не подлежит сомнению, — знал, что никогда со мной встретится. Звал, ждал, но знал — этого не будет никогда.

А Лера, между прочим, перед его отъездом ни с того ни с сего дала ему развод — иначе бы его не выпустили. Вот и аукнулся нам парад планет — Лериным в тот год помешательством, Вадикиной через несколько лет гибелью.

А не будь этого парада — кто знает, может быть, все по-другому сложилось бы.

ПОСЛЕДНЯЯ ЖЕРТВА

 

Юра появился после того, как мы с Тиночкой приняли окончательное решение, и все уже было позади. Я привезла ее домой, она лежала, я сидела рядом, мы молчали, не зажигали свет, не раздвигали шторы, ничего не ели и не подходили к телефону. Так бывает после похорон, когда же позади всякая ритуальная суета и явственно обнажается пустота — человек ушел навсегда, а пустота замирает, стонет, вздыхает, иногда пытается принять его облик, иногда ей это почти удается, но стоит лишь протянуть руку — и пальцы проваливаются в ничто. Повсюду одно и то же — пустота.

Мы с Тиной задыхались в безвоздушье небытия: не рожденный ребенок — хуже смерти, пустота змеится из бывшего прошлого в будущее, которого не будет. И отняли у него это будущее мы, защитив тем самым не его, а себя. А его защитить было некому. Даже прежде всегда звучавшее в последний момент формальное: «Может, передумаем, мамаша?» — теперь исчезло из обихода: за деньги не задают обременительные вопросы.

Это наша последняя жертва — поклялись мы с Тиной друг другу, и не нужно нам больше никакой любви. Ибо слишком тяжела расплата, даже пополам разделенная — невыносимо тяжела, хотя это уловка, конечно, хитрость, грубо шитая белыми нитками, — каждая из нас несет не половину, а целое. И потому не нужны нам те радости, да, несомненные радости, а порою и счастливые миги, они и сейчас вспыхивают иногда ярко до невыносимости, и до мельчайших подробностей ясно вспоминается вдруг давным-давно потерянная деталь, некогда очень важная, затмившая все, какая-нибудь мелочь, ставшая судьбой, мелочь, внезапно связавшая разрозненные эпизоды в отрезок судьбы.

Все — решили мы, сидя в темной комнате почти сутки кряду, ослепнув от темноты и оглохнув от тишины, которую не разрушал даже гул за окном. Сюда не проникало ничто извне. Все, решили мы с Тиной, больше нам ничего этого не надо. Не надо нам никаких женских радостей. Вкусили сполна.

И вдруг откуда ни возьмись явился Юра — загорелый, вызывающе красивый и шумный. Он все распахнул, включил, зажег — оживил, как ему, должно быть, показалось, нашу обитель. Он поглядывал на нас с укоризной, но ни о чем не спрашивал, молчали и мы. То есть Тина — как будто его и не заметила или не узнала, она была так далеко отсюда, что Юре туда не прорваться было, даже если б он этого сильно захотел. А он, похоже, никуда и не стремился из квартиры, из этого измерения, из этого конкретного кубического объема.

Он развил бурную деятельность — что-то мыл, подметал, гремел кастрюлями и тарелками.

— Где он так загорел в начале марта, как ты думаешь? — вдруг услышала я Тинин голос, но она не ждала ответа: — Помнишь, мы были в марте в Карпатах, там такое невыносимо слепящее и обжигающее солнце. У меня обгорело лицо, и кожа со лба облезала, помнишь?

— Конечно помню, а Борис Розенфельд говорил, что тебя можно без грима в Африку пускать.

Господи, когда это было! — и то же ожидание, и та же тревога и робость перед будущим, и слабость перед настоящим. Девочками они вместе боялись темноты и мышей, не могли ни минуты жить без мамы и папы и друг без друга — две девочки, беленькая и черненька, добродушно-смешливая и гордо-печальная. И вот уже две девушки — и почти ничего не изменилось, и день идет за днем, и что-то происходит, не оцененное до конца в своей значимости, пока не наступает конец — жизни, любви, молодости. Остановки, взлеты, провалы, забытье, начало, конец, а мера всему одна: секунда — тик-так, тик-так… Равномерно и невозмутимо. И жизнь — на фоне бесстрастно текущего времени. И все та же роковая невозможность жить друг без друга.

Беленькая и черненькая, две девочки… две старушки… И почти ничего не изменилось.

Юра принес какую-то еду, ворвался в нашу отъединенность невыносимо возбуждающим пряным запахом чего-то съестного — он прекрасный кулинар, просто поэт этого дела, даже больше поэт, чем в поэзии, не разглядел вовремя свой истинный талант.

— Ну, чем вы тут так увлеклись в темноте и пыли? Медитируете, что ли? — спросил и раздраженно взглянул на меня: вечно, дескать, у тебя всякие глупости в голове.

С чего он это взял, понятия не имею. Удивленно пожимаю плечами в ответ. Тина молчит, смотрит на Юру. И вдруг — беглый взгляд в мою сторону, и мы одновременно вздрогнули, будто с разбегу ткнулись лбами в кирпичную стену. А это и не стена вовсе, а Юрино лицо. Он стоит посреди комнаты с дымящейся кастрюлькой в руках и смотрит на нас с почти не скрываемой враждебностью.

И я тут же все поняла — где только раньше были мои мозги, о чем я думала, что навообразила себе: трио, неразлучное, гармоничное. Это все мой «мы-комплекс». Ну при чем здесь «мы», когда: они и я, он же просто-напросто ревнует, хочет нас развести, отвести подальше друг от друга, чтобы Тина — это Тина, а я — это я.

Какие к нему могут бить претензии? Он прав, прав без всяких оговорок и никакого ему не должно быть дела до того, что я без Тины жить не умею, что у нас с ней вся жизнь до смерти и после на двоих распланирована. В конце концов, он же выбрал Тину, а не Тину и меня в придачу.

Идиотка! Эгоистка!

Последняя жертва — это, выходит, из-за меня?...

Тина молча недоуменно наблюдает за моими сборами и только когда я уже открыла входную дверь, говорит: «Останься!»

Я выхожу, тихонько щелкнув замком, и слышу Тинин протяжный всхлип. Она заплакала первый раз за это время.

 

ВОССТАНОВЛЕННАЯ ФУНКЦИЯ

 

Ленечка таки пошел к Полине лечиться, и она таки помогла ему, функция восстановилась, о чем он радостно сообщил нам года полтора спустя. Нет, функция, оказывается, восстановилась быстрее, он просто не мог выбрать время, чтобы осчастливить нас этим известием.

Мы, разумеется, порадовались за него как могли от души, но наотрез отказались это событие отметить втроем у него на кухне, как будто ничего не случилось. Нет, он вообще-то сказал, что Тиночку хотел пригласить отдельно, но что теперь он жутко комплексует, потому что для мужчины это такая травма, как ранение в грудь навылет смертельная, и он, де, жив только потому что много работает, за это время сделал две выставки (а нас не пригласил однако!), и все у него сублимируется в живописи, а то бы погиб. И от того еще тяжелее ему все это пережить, что оконфузился он перед нами — перед Тиночкой и передо мной (хотя я здесь вроде бы и ни при чем — ведь могла же Тина мне вообще ничего не рассказать про его функцию, вполне могла). Он даже, как выяснилось, письмо Тине написал какое-то извинительно-объяснительное, но его перехватила как всегда с небес нагрянувшая с тюками провизии, корзинами и бидонами с любимыми Ленечкиными кушаниями и прочими бытовыми мелочами опальная жена Дина. Собственно, Дина ничего не перехватывала, письмо лежало на кухонном столе — то ли недописанное, то ли просто в рассеянности позабытое: Ленечка ведь в любой ситуации думает только о себе, а не о возможных последствиях своих непредсказуемых поступков.

Зато нам с Тиной это письмо аукнулось, да еще как! Дина вдруг заявилась к нам безо всякого предупреждения. В самом этом факте, впрочем, не было ничего удивительного — она вообще-то с нами дружила, а мы ее, искренне, без всякой фальши, по-бабьи жалели — было за что. Но на сей раз она ворвалась как налетчица, вооруженная до зубов своей испепеляющей ненавистью — мы с Тиночкой спасовали перед ее натиском. Трудно было что-то оспаривать, поскольку факт имел место — то есть имела место попытка, к сожалению, не удавшаяся. Для Тины — к сожалению, для Ленечки в некотором роде — тоже. А вот для Дины, похоже, это де-факто не имело значения — попытка была. Вот что неопровержимо.

Она такое вытворяла — обзывала нас старыми шлюхами (что было преувеличением во всех отношениях), коварными интриганками (что тоже не соответствовало истине), брызжа слюной она кричала, что с ней-то у него все нормально было: двоих детей родили (неоспоримо) и четыре аборта сделала (бедняжка), а мы никчемные бабы вовсе — и своих мужиком не имеем (ну этого, положим, ей знать не дано), но и чужого увести не можем (истинная правда, не имеющая, впрочем, ни к Ленечке, ни к его прибабахнутой супруге ни малейшего отношения). Но самое смешное во всей этой Дининой истерии было то, что все это она вменяла нам обеим, не отделяя одну от другой. Вряд ли, думаю, Ленечка в письме писал о нас обеих, хотя, впрочем, с него станется.

Мы с Тиной стоически молчали, будто обет дали и нарушение его чревато большими неприятностями. Однако как-то же надо было от нее избавиться — она сидела в кухне, не снимая пальто, непрерывно курила и пила кофе (баночку, как всегда, с собой принесла, а кипяточком по традиции нашим пользуется).

И не то что бы кипяточка жалко, а сил нет на нее смотреть — разнесчастная вся такая, глупая, злобная и того не понимает, что Тинина попытка с Ленечкой — для нее благо, если бы хотела его в хорошие руки отдать (ведь все равно придется отдавать, придется), он же ей небезразличен, как повзрослевший ребенок, покинувший отчий дом, — а он покинул ее дом десять лет назад и навсегда. И только по слабости характера позволяет ей играть с собой в кошки-мышки, даже не по слабости — ему так проще, беспроблемнее.

Так что рано или поздно какая-нибудь козочка из московской околохудожественной тусовки, постоянная посетительница всех вернисажей и особенно того, что после — фуршетов, пьянок и последующих стадий кутежа — непременно подберет его, одинокого, немолодого, но красивого, известного и при деньгах. Подберет и приберет к рукам так, что там для Дины не только места на кухне и кипяточка — щелочки не отыщется, чтобы взглянуть на него, жив ли, здоров.

Это я ей все и сказала, как могла спокойно и убедительно. Иди сказала я ей, туда, где он каждый вечер тусуется и там свои драмы с трагедиями разыгрывай — может, кого и проймет, хотя я что-то сильно сомневаюсь. А тут после тебя дышать нечем, добавила я уничижительно, правду Ленечка говорил — душная ты баба.

И она вдруг успокоилась вроде, собрала свои сигареты и кофе, пепельницу вытряхнула, чашку за собой помыла, спасибо сказала и ушла — только мы ее и видели. Через год лишь узнали, что она тогда дала Ленечке развод, взяла детей и укатила навсегда в Штаты.

А после ее ухода мы с Тиной ни с того ни с сего распили полбутылки водки почти без закуски — быть может, все же за Ленечкину восстановленную функцию? Сам по себе, вне контекста, повод весьма достойный. Спору нет. Но мы тем не менее пили не за это, хотя и на повод по касательной Ленечку задевал — мы пили за любовь. За Тинину к Ленечке любовь, которая хоть и возникла внезапно, но, как все и всегда у Тины, была исполнена такой силы и страсти, что где уж бедному Ленечке выдержать такой накал. Он был как блаженный всегда, с легкой, едва приметной улыбкой, примостившейся в уголках губ, его карие с желтыми искорками глаза были чисты и прозрачны, прелестное дитя! (если б не усы) — так и хотелось воскликнуть умиленно, глядя на него. И имя — Ленечка, только так и никогда иначе звали его все, только так представлялся всем он. Леня, Леонид — это совершенно чужеродно, его имя — Ленечка, и если случалось кому допустить вполне объяснимую оплошность — он тут же поправлял мягко: Ленечка меня зовут.

Обманчивая мягкость, как топь болотная. То есть нет, все это в нем было — и у меня красиво одеваться, и кокетство, и явное, но не напоказ желание нравиться, причем без различий пола — и мужчинам, и женщинам, все это было и удивительным образом сочеталось с мужской твердостью и непоколебимостью — он был не глиной, но гранитом. С таким материалом не всякий станет работать, лишь наиболее талантливый и устремленный к цели.

Вероятно, нам с Тиной недоставало ни того, ни другого: мы не слишком добивались Ленечку до этих событий, и сразу же оставили в покое после. То есть Тина оставила. Обо мне уже и речи быть не могло — я Тине не соперница, так же, как и она мне. Это даже не главная заповедь, это элементарная, с детства механически приобретенная привычка — лучшее, что есть, отдать Тине (Тина — мне). Правда, есть один нюанс, как приложение к привычке — можно не отдать, а поделить. Поделиться — пополам, совсем уже другой оттенок получается. Может быть, мы и Ленечку хотели поделить пополам, вот именно — Ленечку, никогда больше не помню, чтобы возникало такое подспудное впечатление, что это наше, общее. Впрочем, это я о себе, это у меня такое впечатление возникло, у Тиночки, мне кажется, нет. Она в него влюбилась — и это был невероятной силы вулканический выброс, тем более, что неожиданный, а потом вулкан остыл, успокоился, глубоко вздохнул напоследок — и напоминают о случившемся лишь всякие вздыбленности, трещины и кое-какие еще остаточные явления. И я понимаю, что приближаться к этой зоне опасно и почему-то себя чувствую виноватой в том, что у Тины с Ленечкой не получилось. Глупо, наверное, но мне так кажется, может, потому что я впервые находилась в такой непосредственной физической близости от эпицентра Тининой любви — все чувствовала, слышала, почти видела, чуть не участвовала сама. Может, изо всех сил стараясь помочь Тине в ту ночь, я невольно (да конечно же, невольно — но что с того?) что-то испортила? Не могу отделаться от этого противного сознания своей вины.

И поссорились мы с Тиной после этого ужасно, давно уже у нас таких невыносимых ссор не было. Вот так — в кровь, до разрыва сердца, на пределе разрыва — ссорятся только очень родные души, когда и сердце одно на двоих и одна и та же кровь кипит в жилах, и невозможно остановиться в ярости, в обиде на себя, на нее, на свою несуразность и перед ней неискупимую виноватость, на нашу с ней патологическую, неперешибаемую невезучесть, за которую я ненавижу себя и потому ору, что все из-за нее, что она во всем виновата, всегда, с детства, что из-за нее у меня такой безвольный характер, что каждый шьет из меня игрушку для себя и усилий особых не затрачивает — такой послушный материал оказался. Все это из-за нее, ору я, — помню же, когда в детстве ссорились, маме важно было ее, строптивую, ублажить, упокоить, а со мной, покладистой, никаких проблем, чуть подтолкнуть сзади: иди, иди, дочурочка, помирись с Тиночкой, иди, пусть будет тихо. Я их любила всех самозабвенно и не колеблясь душила свою еще не вполне сформировавшуюся гордость — главное чтоб было тихо, чтобы ни мама, ни Тиночка (она у нас очень нервная), ни папа — чтобы никто не волновался. А я что — я покладистая, со мной ничего не случится.

Я орала в беспамятстве что-то такое безумное, обидное, орала до тех пор, заходясь в истерике, покуда и она не впадала в такую же сумасшедшую ярость.

Все — жить не хотелось.

Да после такого и невозможна была никакая жизнь, никакие отношения.

Это конец.

И мы измученные, полумертвые кидаемся в объятия друг к другу и начинаем зализывать раны, утешать, врачевать — словами, таблетками, каплями, горькой, в слезах размокшей любовью. Каждая хочет защитить другую, особенно Тина меня — и я всегда знала и бессознательно ждала, подойдя к самому краю, к последней черте, за которой провал — смертельный, я знала, что Тиночка меня спасет, удержит, что она первая пожалеет. Это желание — защитить шло, скорей всего, от сознания нашей общей судьбы, от предчувствия ее неизменности в чем-то главном — в стратегическом направлении, быть может, самим Властителем предопределенном, ибо вектор нашей судьбы всегда направлен в одну сторону, как стрелка сломанного компаса, и нам с Тиночкой не дано не только развернуть его, но даже чуть вбок отклонить. Наверное, от осознания нашей (и ее, и моей) подчиненности судьбе и проистекали эти страшные ссоры — как смерть и рождение нашей любви. Еще одно испытание, посланное нам в бесконечном повторе — для закаливания нервов, что ли, для отвлечения от минуты крайней непереносимости бытия, которая может стать роковой? Для чего? Для упрочения нашей любви? Куда уж прочнее, кажется, если и такое ее не ломает, не рушит.

Ленечка позвонил тогда с радостью о восстановленной своей функции, желая подарить ее нам — эдакая бескорыстная щедрость: приобщайтесь, дескать, — все мое ваше.

А нам его радость ни к чему, нам и функция его в тот момент на фиг была не нужна. Мы сидели, тесно прижавшись друг к другу, опухшие от слез, охрипшие от крика, еще не успокоившиеся, но уже пережившие миг отчаяния, в который уж раз удержавшиеся на краю.

Тина как могла спокойно поздравила его и пожелала дальнейших успехов. Он вроде бы и не слишком обиделся, наверное, все же и радость да и сама функция предназначались не только нам. Известно: Ленечка натура широкая. Мы не стали рассказывать ему про учиненный Диной дебош — Бог с ней, ей и так не сладко живется, даже и сейчас в Америке, да и что толку махать кулаками вослед.

Так Ленечка нарушил счастливую минуту нашего вхождения в умиротворение, как в первую, до следующего рецидива, стадию выздоровления после тяжелой болезни — ненадолго нарушил и исчез. Правда не навсегда.

ГОЛУБЫЕ И ВСЯКИЕ

 

Всяких было много, даже чересчур, иногда, обозревая прошедшее мы не могли всех припомнить. Я-то уж точно, если бы не Тина, помнила бы лишь Вадика, того, другого, которого всегда любила и люблю, и еще, может, одного-двух. Моей памятью вообще была Тина — она помнила наше детство, очень рано, с момента моего появления на свет, хоть ей не было двух лет, и я многое знаю и помню через нее: таз посреди комнаты, куда капала вода с потолка, а мы играли в море; соседку тетю Клаву, учившую меня ходить, мамины платья, наши игрушки, да и нас самих, меня и мою маленькую старшую сестру, — все это я помню, потому что у меня есть Тина.

И многое знаю благодаря ей — она моя гордость. Мне всегда хотелось, чтоб она носила зеленое, широкое, воздушное или желтое. Желтое она тоже любила — одуванчики, например, или желтые хризантемы. Она очень стеснительная, а мне хотелось быть сестрой королевы, вернее — чтобы она была королевой, а я — как бы само собой, поскольку ее сестра. Я очень многого от нее требовала, чего у нее не было или чего она не могла, молча требовала, как заклинала, — а она не слышала. Тогда я сердилась, обижалась, — и мы ссорились глупо и бессмысленно.

«Да и нет не говорить, черный с белым не носить, что желаете купить?» Игра какая-то детская, точно даже и не припомню. Но точно знаю, что на вопрос о цвете мы с Тиной всегда отвечали — голубой! Не желтый, а голубой, не любимый, а главный цвет. Голубые мамины глаза, ее любимые васильки, голубой осколок зеркала — потому что в нем небо… И — голубой мальчик.

Звали его Костик. Тинин одноклассник и обожатель, ее тень, ее мучитель, гадкий мальчик, от которого не было спасения. Моя гордая, моя независимая и непреклонная тина прощала этому гадкому, этому прелестному созданию, похожему на девочку, на нежно-розовый бутон алые губки, алые щечки, матовой белизны лоб, опущенный светло-пепельными волосами — она прощала ему дерзости, его прилипчивость, капризность, требовательность, прощала все, что никогда никому не спускала, даже мне. Даже мне! О, как я ее ревновала к Костику! О, как я его недолюбливала, мне все время хотелось его ущипнуть, чтобы услышать, как он запоет своим чистым высоким девчачьим голосом — «Оооо!» — красиво и жалостно.

Мы часто смеялись после, вспоминая как я в бессилии своей ревности щипала его. Больше никого, никогда и ни за что, рассердиться, накричать, обидеться — да, но ущипнуть — только Костика.

Что — то в нем было отличное от всех, он и не повзрослел с годами, а похорошел, стал строен, по — кошачьи грациозен, одевался странно и с вызовом — брюки, рубашки обтягивали его бедра т торс, как водолазный костюм, четко обрисовывая все выпуклости, женственную округлость широких плеч, а эти его рюшечки на рубашках, манжеты с отделкой, цветные платочки под воротником, а прическа, где каждый завиток знал свое место и еще множество всевозможных мелких деталей, из которых был соткан Костик.

Не только Тинин мучитель, но и мой. Ни к кому никогда в жизни я не испытывала такой страшной, испепеляющей ревности, как к Костику. Я порой просто с ума сходила, застав их с Тиной на диване, беседующими о чем — то серьезном, если судить по выражению их лиц. Но мне сразу бросалось в глаза другое — Тинина напряженно откинутая голова, ее редкий, такой редкий и теперь почти всегда для Костика — глубокий грудной ласковый смех, немного смущенный, но главное, главное — их руки, почти соприкасающиеся пальцами на диванной подушке, их руки, протянутые навстречу друг другу в затаенном ожидании соприкосновения — мгновенного, будто случайного. О, меня не проведешь серьезностью лиц и тона, за этой ширмой я видела все. Все, как есть, — они влюблены. Тинка — дура, и Костика этого я терпеть не могла. О, как я жестоко ревновала его. Пожалуй, это одно из самых сильных чувств, которое я когда-либо испытывала к мужчине — если сравнивать по абсолютной величине.

Господи, это было ли вообще — голубой мальчик Костик, в которого ни с того ни с сего влюбилась моя Тина, недотрога и несмеяна. Это был первый выброс лавы из жерла Тининой страстной натуры, утомленной любовью, томящейся под гнетом робости и неуверенности, любовью изначально перегруженной.

Первый выброс — и пал на голубого мальчика Костика. Сколько это принесло нам страданий, какой горький ненужный опыт, какое разочарование. Сейчас все уже не кажется столь драматичным, жизнь с годами все переиначила — кое-что сместила, сдвинула в сторону, чуть притушила яркость освещения и тени поменяли направление, и основной луч направлен не туда — и можно посмотреть на пережитое, как на заново построенную мизансцену — и обрести некий новый смысл, уловить другой акцент. В этой новой мизансцене, спроецированной из прошлого в сегодня, Костик — не главный герой, это очевидно, даже скучно говорить об этом, он — персонаж или еще точнее — действующее лицо. Конечно, следует признать даже сейчас, — это был красивый персонаж, объект для любования и некоторого, без сомнения, восхищения, смелостью его вызова толпе — тогда мало кто отважился на это: выставиться, привлечь внимание. Признать следует так же и то, что он был чрезвычайно мил и нежен, его руки, нежнее, чем у ребенка, от мягкости его прикосновения делалось щекотно и почему-то хотелось плакать, но капризен, норовист был — закусив удила, никогда не мог остановиться.

Только Тина, положив на его пылающий лоб свою маленькую пухлую горячую ладошку, могла укротить его.

Ах, этот гадкий мальчик. Сколько горя он доставил своей бедной маме, не щадя ее лишь за то, что не любил отчима. Тот и правда был отвратительно и невыносимо глуп и самодоволен, норовил каждого ущипнуть за щеку и сказать какую-нибудь слащавую гадость. Мать Костика боялась мужа, он побивал ее, особенно пьяный, понукал ею, как рабыней, а она терпела, думая, что он спасает ее и сына — на одну зарплату машинистки им бы не прожить. А Костик любил одеваться, а ему надо было учиться и не где-нибудь, а в университете на филфаке с Тиной. Разве это профессия для мужчины — робко вздыхала мама Костика, ища хоть чьей-нибудь поддержки. Но ее как-то вообще не замечали, даже когда она вдруг умерла, непонятно от чего — пролежала три дня в беспамятстве, повторяя: Костик, Костик — наверное, звала его на помощь, а он как всегда болтался где-то — даже когда она умерла, и все собрались на похороны, на нее, бледную, испуганную, неловко примостившуюся в большой деревянном гробу, почти никто не обращал внимания. И Костик тоже. Он злился до слез и переживал, что не пришла Тина, — у нее была жесточайшая ангина, и мама не выпустила ее из дома, да к тому же она такая нервная впечатлительная девочка. Зато пришли мы с мамой, но он даже не взглянул на нас. Я помню, как он зло плакал, то и дело смахивая слезы, и громко, вызывающе сморкался. Я тоже плакала навзрыд — мне было ужасно жалко Костика, ведь у него умерла мама, Господи, как страшно, я вцепилась в мамину руку с такой силой, что она вскрикнула от боли — и это почему-то немного успокоило меня.

Костик сделал Тине предложение после первого курса. Ответа требовал немедленного и, разумеется, — согласия. Он уже все продумал, главное — костюмы, в которых они будут расписываться, Тинину и свою прически и еще какую-то ерунду. И сделает он все это сам, сошьет, пострижет, букеты составит — ну, все, что в таких случаях должна делать женщина, что должно было увлечь ее, захватить, разбудить фантазию. А все остальное, второстепенное — где жить, на что жить и прочее — не занимало его воображение, как пошлая проза жизни.

Это значило, что мы должны будем пустить его в нашу одну на четверых комнату пятым постояльцем — так в ней даже угла всего четыре и каждый занят, и все пространство в центре — тоже, и, в конце концов, я тоже человек, я женщина, ну, пусть девушка, но я не желаю — в одной комнате с Костиком, с его рюшечками, его запахом; и я не желаю делить с ним Тину. Короче говоря — я против. Вообще против того, чтобы Тина выходила замуж, я еще не готова отпустить ее, я без нее не смогу, мне надо этому научиться — дайте мне время!

Наивная девочка, — всей жизни не хватило мне, чтобы постичь эту науку. И теперь, чем ближе к концу, собственно, с самого первого шага и всегда — ближе, но с какого-то момента не видишь еще, но чувствуешь — у этой дороги, древней, вечной есть все же конец, твой конец. Так вот — чем это явственнее проступает, тем чаще и острее пронзает желание — уйти первой, чтобы ни дня без Тины. Махровый эгоизм — да, но пересиливать его я не стану. Жалко Тину — да, как представлю ее старой старухой, бредущей куда-то наугад, не замечающей яркой прелести нежного летнего утра — вытянув руки вперед, она плутает во тьме своего одиночества, пытаясь ухватить хотя бы мою тень, и со смущенной улыбкой обращается ко всем и ни к кому: «Вы не видели мою младшую сестру? Я иду к ней», и продолжает свой путь, и улыбается мне навстречу. Как представлю себе нечто подобное, коченею от ужаса, но изменить ничего не могу.

Мама и папа тоже не были готовы принять Костика. У них были свои резоны: он, де, совершенно невзрослый, несамостоятельный и похоже — никогда не возмужает, чтобы обрести чувство ответственности и долга перед семьей. Папа еще добавлял — и не еврей, что нас с Тиной жутко возмущало, мы забывали все свои распри и единым фронтом нападали на папу — как можно такое говорить?! Вообще! Он не спорил с нами, ничего не объяснял, только спокойно и уверенно говорил: «Вы все сами поймете, девочки». И ведь поняли, позже, не сразу, скорее пережили, чем умом дошли. Но к Костику это не имело никакого отношения. С ним связаны совершенно другие переживания.

Мы называли Костика голубым мальчиком из-за его приверженности голубой гамме — она присутствовала в его одежде всегда, переливами оттенков, как вода в водопаде. Его можно было бы назвать голубым облаком, но что-то в этом изящном определении было ему чужеродно — эдакая пушинка летучая. Щелкунчик, но все же нет — если он был облаком, то свинцовым. Да, да, жизнь всегда полна противоречий — легкий, мягкий, всегда на цыпочках, почти над полом, он все же был тяжелым облаком. Он давил, он даже подавлял — не зря же Тина поддалась, была в нем какая-то зловещая сила, упрятанная за обманчивой легкостью его пустого обаяния. Ну да, а что, собственно, за всей этой голубизной, умением шить, способностью к языкам и необычайной мягкостью ладоней — что за всем этим стояло? А ничего, решительно — ничего.

Но ведь и я чуточку, самую малость, ну просто едва-едва была все же влюблена в Костика. Это безусловно усиливало мою ревность. Нет, я ревновала Тину к Костику, я рвала и метала, видя как он уводит ее от меня, но все же слегка к этой ревности примешивалось и обратное: я ревновала также и Костика к тине — почему, ну, почему не на меня он смотрит так нежно, так властно.

Ох, с этим Костиком так в нашей жизни все перепуталось, до сих пор узелки вяжутся.

А тогда Тиночка все же вышла за него. В нашей квартире как раз освободилась четырнадцатиметровая комната: неожиданно выехали соседи, будто кто шепнул главному распорядителю событий — очень-де нужно.

И зажили мы впятером. Впрочем, особо прижиться не успели: поначалу все испытывали какую-то взаимную неловкость и делали вид, что ничего не произошло. Костик ведь и так торчал у нас с утра до ночи почти безвылазно, а тут только это — «почти» и исчезло. Он стал еще и ночевать у нас. Правда, с Тиночкой в отдельной комнате. Как это волновало меня тогда! Я спать перестала, всем дерзила и больше всех Тине: я не могла простить ей измену. Ведь теперь мы не могли ночью пошептаться, как прежде, накрывшись одним одеялом, — есть ведь такое, о чем только ночью, в темноте, шепотом, когда все спят — это были наши сокровенные минуты. А теперь рядом с ней под одеялом Костик, и я знаю, прекрасно знаю, чем они там занимаются. Гадость какая! И на это Тина променяла наши сокровения.

А потом — вдруг: Тина вся в слезах, у нее какие-то спазмы в горле и руки дергаются и вообще кошмар: «скорая», уколы, столько страха и всякого непонятного. А причиной всему — до странности простое и привычное: Костик — голубой. Казалось бы — отчего здесь в истерику впадать и в судорогах биться. Мы это знали всегда: Костик голубой мальчик.

Но нет, совсем другой смысл таило это определение, тогда и говорить-то об этом было неприлично, да, мол, конечно, что-то такое где-то, безусловно, имеет место быть, и было всегда, но не здесь, не у нас, не в непосредственной близости. Не с нашей же Тиной, в конце концов!

И почему вдруг, откуда это? Костик объяснял все, во-первых, своей избранностью, что было совершенно непонятно, а, во-вторых, отвращением к тому, что происходило между отчимом и матерью — отчим ничуть не стеснялся мальчишку и часто проделывал это у него на глазах, одновременно унижая мать и поучая его, Костика, понуждая смотреть — учись, дескать, пригодится. У Костика цепенело все внутри от бессильной ярости и жалости, от отвращения и стыда, его рвало, и тогда отчим, отпустив мать, бил его, спускал с него штаны и приговаривал при этом какие-то непристойности. А однажды изнасиловал его и так продолжалось до тех пор, пока не умерла мать, и Костик не сбежал из дома.

Он бежал от отчима, от всей этой гнусности, но что-то было выше его, что неудержимо влекло к тому, отчего он бежал. Он мучился, метался, боролся с собой, искал спасения в чистой настоящий любви. Тина была его надеждой, если она отвергнет — он умрет. И, стоя перед ней на коленях, он целовал кончики ее пальцев. И плакал.

Но Тина отвергла его, она страдала, мучилась, но была непреклонна. Костик, правда, не умер, а более того, весьма преуспел — окончил университет, защитил диссертацию и, женившись на Тининой подруге Маре, укатил за границу переводчиком при каком-то посольстве. Мара приходила к Тине перед свадьбой, чтобы выспросить кое-какие интимные подробности, ее до смерти пугала Костикова "голубизна", но «замуж» и «заграница» — пересилили. И она принесла себя в жертву. А вторым переводчиком, между прочим, поехал с ними в Германию друг Костика Славочка, обворожительно-прелестный и наглый тип.

Хорошо помню чудовищную тоску тех дней, казалось, ее не пережить никогда, не перешагать, не пересилить, даже вместе, объединившись с Тиной, ведь нам снова никто не мешал, между нами не было Костика — но появилось нечто новое: у Тины было прошлое, а у меня нет. Так, чепуха всякая, на фоне Тининой трагедии и вспоминать неловко — записочки, поцелуи, но вполне взрослые, тайное, жгучее томление летними долгими вечерами, что-то неуловимо призывное в шелесте ветра, в запахе трав; иногда такая беспричинная радость бушевала во мне, что казалось, я парю над распростертым внизу великолепным миром, в котором люблю все и всех и все, должно быть, любят меня — иначе отчего эта радость и шляпка на голове, а на шляпке — крылышки. И не хочется опускаться на землю, потому что там темным пятном растеклось Тинино несчастье. И на ее лице — отчаяние и неизбывная печаль. Казалось, теперь уж она никогда больше не рассмеется, даже не улыбнется своей всегда чуть смущенной улыбкой — будто просит простить ее за то, что ей хорошо.

Неужели — никогда больше?

Она ходит в университет, еще куда-то, возвращается, а лицо — такое удивительное! Но будто перед ней навсегда захлопнули какую-то заветную калитку. А значит и передо мной тоже.

 

 

МЫЛЬНЫЕ ПУЗЫРИ

 

Мы с Тиной пускаем мыльные пузыри и хохочем до слез. Слезы — от радости и от мыла. Пузыри — просто чудо, загляденье — маленькие почти бисерные рассыпаются сразу, даже не лопаются, а просто исчезают, побольше — взлетают, кружатся и, порезвившись, лопаются, обдавая нас мелкими брызгами, а большой — это редкость, удача, выигрыш, в нем отражается и небо, и верхушки деревьев, и солнце, и какое-то чудное сияние, он красив, как елочный шар, но он лучше, он живой, он дышит, летает, он сводит нас с ума, но и он лопается, он только что был, поражая своим великолепием, и вот уже и брызги высохли, остались только слезы. Я выдуваю пузыри лучше, чем Тинка и большие у меня получаются чаще, но радость и огорчение — всегда пополам.

— Он лопнул как мыльный пузырь.

— Но почему, Тина, почему?

— А у меня, знаешь, Даже слез не осталось.

— Но почему, Тиночка?

— Может, его вообще не было.

Она будто не слышит меня. А я пытаюсь достучаться до нее, мне нужно понять, что случилось у нее с Юрой. Я уже ушла, я оставила их одних, я ушла, чтоб не мешать — я видела, что мешаю ему, что я лишняя. Я не просто ушла, я уехала в Ленинград к подруге, которую взволновало мое внезапное появление и невнятность побудительных мотивов. Но я уехала, чтобы расстоянием усилить расставание — все же из Ленинграда я не могла ни звонить Тине среди ночи, ни примчаться к ней, изнывая от тоски. Конечно, Ленинград — не Северный полюс, но междугородний телефон, но поезд или самолет — хоть какая-то преграда между мной и Тиной. Не навек, конечно, но хотя бы для обретения зачатков новой привычки — не дышать с Тиной одними легкими, не видеть мир и себя в нем ее глазами, не навязывать ей свое, пусть и молчаливое соучастие во всем. Если Софка меня не выгонит, и я какое-то время продержусь на расстоянии — у нас будут нормальные отношения, как у всех сестер, просто расчудесные будут отношения — не через перегородочку: перестукиваться можно, а быть участником и свидетелем события — нет. И слиться в экстазе — нет. И не задохнутся от пароксизма безумной сестринской любви.

Все это я внушала себе, на расстоянии 665 километров — Тине, и молча, но с внутренним напором — Софке, чтобы не трогала меня, не лезла с расспросами (из самых лучших побуждений, конечно), но пусть бы не лезла, оставила бы меня без своего внимания и сочувствия. Я этого сейчас могу не выдержать, я на сочувствии сломаюсь и уже никакой костоправ меня не соберет. Мне сейчас нужно побыть одной, но не в одиночестве, чтобы рядом была родная живая душа — лучше всего наверное, кошка. Но своей у меня нет, а чужая — не годится. Поэтому я выбрала Софку — она родная душа, а если все поймет, то может даже на время стать кошкой. Она нас с Тинкой любит, мне кажется, больше всех на свете, хотя ей, слава Богу, и без нас есть кого любить. Но мы для нее — первородные, то есть наиродные.

Когда умерла ее мама, а отец сразу же женился на ее мачехе, зловредной рыжей толстой Люське, которую мы дружно не взлюбили за все — за то, что толстая и рыжая, что злющая и жадная, что скандальная и глупая, что визгливая и суматошная, за то, что мачеха, наконец. За это больше всего. А она и была Софке настоящей мачехой, отчего Софка все время пропадала у нас, всегда в слезах, не желая идти домой к Люське. В результате наша мама уговорила Софкиного отца, и он разрешил ей жить у нас. Мы страшно дружили, особенно я и Софка. Тина была постарше и чуть высокомерна с нами. Мы, конечно, все ей прощали и хвостами таскались за ней повсюду, и в рот ей глядели, буквально ловили каждое слово и взгляд — Тинка ведь всегда была молчунья и затворница. А мы и так все понимали, без слов.

Софка сейчас тоже поймет, поднатужится чуточку, все поймет без всяких рассусоливаний — и станет на время кошкой, моей спасительницей.

Замок щелкнул тихонько. А Тинин протяжный всхлип я слышала, пока спускалась по лестнице с пятого этажа. Я слышу его и сейчас, когда Софка подробно рассказывает мне, что идет в театрах (так подробно, что принимается что-то изображать, пересказывать текст, напевать), третий раз подряд перечисляет выставки, какие мне следует посетить всенепременно — она отвлекала меня привычным способом, добавляя (может, уж с некоторым перебором) сплетни об общих ленинградских знакомых: представляешь?! это-то уж чересчур! Кто мог ожидать? — то и дело вскрикивает она, пытаясь взбудоражить мое отключенное сознание, бедная моя Софка.

А я меж тем силюсь перенестись за дверь Тининой квартиры, в тот именно момент, когда захлопнула ее за собой. Что случилось дальше? Что?

Нет, я непременно иду сейчас с Софкой в театр на какую-то сногшибательную премьеру — иначе зачем я здесь, торчу перед ней истуканом, морочу голову своей непонятностью, зачем переваливаю на нее свою ношу — я все должна суметь сама, а она лишь поможет мне тем, что она у меня есть.

Автору пьесы ничего не пришлось выдумывать — все было именно так. Или так бывает всегда. И почему иногда происходит это воскрешение на сценических пыльных подмостках в искусственном, будто бы солнечном свете, в разыгрываемой талантливыми (а подчас даже и нет) актерами чужой придуманной и срежиссированной жизни, где начало, конец и все промежуточные мизансцены и слезы, страсть, и смерть все-все ненастоящее и заранее предопределено, почему, забыв все условности, заблудившись в пространстве, вдруг обнаруживаешь себя в луче прожектора на площадке, где происходит твоя жизнь, узнаешь все до мелочей, помнишь каждое слово и жест и только не хочешь дожить до конца. Снова, еще раз — не хочешь. Потому что конец изменить нельзя.

Ничего уже изменить нельзя.

Они познакомились на скамейке в парке. Случайная, Богом посланная встреча — потому что все в ней внезапно, вдруг. Она присела, он подошел, мгновенно ошеломленный ею («У меня все внутри екнуло, когда я тебя увидел», — сказал Тине Юра), она узнала его, будто ждала, будто не просто от усталости и бессмысленности присела — ждала. Любовь случилась внезапно, душа-затворница распахнулась и впустила его (ах, так уже было-бывало не раз — «он вдруг вошел, я миг узнала, вся обомлела, запылала…»). Откуда, отчего эта обомлелость — ну, не от усталости же и ожидания, в конце концов. Стольких проходящих мимо, и равнодушных и заигрывающих не замечает она, уставшая и заждавшаяся, от ожидания уставшая, да и не ждущая нисколько — не до того ей, вовсе не до того. И жизнь, обряженная в эти опостылевшие будничные одежды — уличные шумы, просто невыносимые, магазины, это обязательное, ежедневное наказание, пытка, лучше голодать, чем так мучиться в недоброй потной толпе, сливаясь с нею, делая судорожные глубокие вдохи, чтобы вытерпеть, не задохнуться подумать о чем-то прекрасном, о чем-нибудь, о пустячке каком-нибудь отвлекающем, но о чем? — и жизнь течет мимо, вовсе не обращая на нее внимание, не замечая ее усилий, желаний, ее гордых и жалких потуг. И в зеркало глядится все реже, там тоже все так обыденно, но примешивается страх — вдруг сядешь вот так, как всегда привычно, на краешек стула, махнешь щеткой по волосам, чтобы распушить их — а там другое незнакомое лицо, тебя нет — ты исчезла. Но это — из наваждений, на бегу, в потоке забот, из обрывков бессонных часов, днем такое отступает, потому что всегда некогда.

А любовь — что ж? — да, любовь, ее ждешь как чуда, даже не думая о ней, ждешь, она витает где-то рядом, и иногда сквознячком, леденящим до обмирания сердца, напоминает о себе невзначай. Но это когда ее нет. А явившись, она все ломает и крушит, все коверкает и кромсает. Любовь?... какое-то сомнение в самом слове, какая-то тайна. Но тайна для двоих. Иначе — как перед распахнутой дверью огромного светлого зала, переступить порог которого почему-то заказано. Любовь?... Вера и неверии, робость и смелость, сбывшееся в несбыточно и всегда — вдребезги, в мелкие осколки, похожие на слезы.

Потому что он вдруг, ни с того ни с сего с саркастической улыбкой назидательно изречет: «Ты хотела быть обманутой — ты это получила». Но почему, почему — хотела? Вовсе нет. «Зачем же ты присела на скамейку? Другие ведь шли мимо, а ты присела». (Это горой спектакля, где ничего не придумано, ничего!). Потому что в самом деле зачем тина присела на скамейку? Зачем? Она никогда этого не делала никогда. Зачем она присела на скамейку? Зачем? — здесь лежит разгадка. Это Юра ей сказал: «Ты хотела быть обманутой. Ты хотела!» Я уверена, что он это сказал. Но неужели она хотела? Неужели я тоже хочу? Но для чего тогда такая изобретательность — «сердце екнуло», изящество такое — цветы, нежные слова и с рук не спускать? Если заведомый обман, и он знал, что обман, — зачем?

Поразительно и странно. Страшно и унизительно. Так легко попадаться на удочку нельзя. Да тина и не могла попасться, она же ясновидящая, она ясно видит то, чего быть не может, чего нет. Значит Юра был, иначе бы откуда ее счастливый смех и ее смущение. Он был. Но снова приключился какой-то сбой, как в часовом механизме. Именно в часовом — часы должны были пробить счастье, но какое-то колесико замешкалось, зацепилось на мгновение, часы не остановились, они пробили время — обозначили его, но счастья уже не было.

Я еду в Москву, спасибо Софке, что показала мне «Скамейку» и сумку на вокзал принесла, и не поцеловала на прощание. Я сейчас могу погибнуть от нежности, даже от Софкиной. Я должна быть сильной для Тины.

Она встретила меня в дверях квартиры, бледная, напряженная, сердитая. И сразу выпалила:

— Ты что не могла позвонить — тренируешься? И зачем валить на Софку наши проблемы, ей своих хватает. Да вообще — зачем ты уехала? Я хочу знать!

Я же говорю — ясновидящая. В конце концов ведь я просто могла отключить телефон. А у Софки я уже сто лет не была и сейчас не пойму, каким ветром меня туда занесло, вот именно ветром — я вовсе не собиралась в Ленинград, я даже не помню, что покупала билеты и пила чай из стакана в подстаканнике. Мне кажется я вообще не ехала в поезде, но и на самолете точно не летела. Может, я никуда и не уезжала. Если бы не Тинина прямолинейная уверенность, я бы так и подумала: никуда я не ездила — просто провалилась на время в свои собственные Бермуды. Она сбила меня с толку, я не знаю, что сказать, на какой вопрос раньше ответить, чтобы она впустила, наконец, меня в квартиру. А то так и стоим в дверях: я — по одну сторону, она — по другую.

И пока стоим, я окончательно убеждаюсь в том, что Тина одна. Не то чтобы Юра обязательно выскочил бы следом за ней с таким же озабоченным видом, нет, он вряд ли стал бы из-за меня так сильно беспокоиться. Да это и ни к чему. Беспокоился бы он о Тине, был бы с нею рядом, не стояла бы она, бедняжка, в распахнутых настежь дверями квартиры на полуосвещенной лестничной площадке. В конце концов это безумие какое-то — мало ли кто мог оказаться неожиданно здесь: заблудившийся пьяница, злоумышленный хулиган, даже маньяк какой-нибудь — сейчас так много об этом говорят и пишут. Я ужаснулась, представив себе страшную сцену, происшедшую бы здесь наверняка, не явись я вовремя. Она бы все стояла и ждала и дождалась бы, как будто специально вышла навстречу беде.

— Тин, ты давно здесь торчишь?

— Не помню. Я так волновалась, что ты ушла, может быть, с тех пор.

— Так ведь прошло три дня.

— Странно… Неужели?

Я наконец решилась:

— А где Юра?

И сразу вошла в квартиру — двойной наступательный маневр. И дверь тихо захлопнулась, и тина протяжно всхлипнула. Будто я вообще не уходила. Или это время повернуло вспять?

Тинин рассказ почти дословно совпадал со «Скамейкой». Значит я все же была в Ленинграде или это одно из тех совпадений, материального объяснения которому нет? Я ведь только что слышала эти слова: «Зачем ты села на скамейку? — ты хотела быть обманутой!». Это Юра сказал тине, когда я ушла. Меня при этом не было, но я хорошо помню эти слова, потому и вернулась.

Боже! Тина смотрит на меня выжидательно и напряженно, будто от того, что я сейчас скажу что-то может измениться. Но что я могу сказать? Я целую Тинину пухлую ладошку и оплакиваю последнюю жертву, которую мы принесли на алтарь этого обмана. Мы ведь не знали о Юре практически ничего, только фамилию — ни домашнего адреса, ни телефона, ни даже отчества, и телефон редакции, куда я звонила, как я теперь понимаю, был случайный, первый пришедший ему на память — он там не работал, а когда-никогда бывал.

Но ведь он был таким своим, нашим, нам не нужен был его паспорт. Он просто переехал к Тине, и в этом не было ничего особенного. Особенное было в том, что он носил Тину на руках, к такому обхождению мы не привыкли. Может, расслабившись от непривычности, мы и пропустили что-то важное, недоглядели. Только пусть никто не уверяет меня, что на нашем месте оставался бы неуязвимо равнодушным — не поверю. Конечно, плохо, что мы обе сразу расслабились, ни одна не отслеживала ситуацию со стороны. Да ведь так и нельзя, нельзя не верить очевидному, а Юра был влюблен в Тину — это бы и слепой узрел, есть множество мельчайших примет и признаков, которые безоговорочно свидетельствуют о влюбленности. Есть мелочи, которые нельзя сыграть. Нельзя притвориться нежным, нельзя притвориться счастливым. Нельзя. Нельзя. Нельзя…

А он притворился.

И жестоко наказал Тину, для нее последняя жертва — катастрофа, погибель, он обрек ее на медленную мучительную пытку самоистязанием пожизненно.

Ее глаза горячечно блестят, она крепко держит меня за руку, будто боится, что снова бегу, и быстро и жарко, как в бреду, говорит:

— Я ведь ждала его, до последнего почти момента ждала, ты же знаешь. Нет, не до последнего, тогда я уже знала, что он — мираж, что он нам приснился, то есть приснился мне, а я тебе этот сон внушила. Я не поняла это, не додумалась — просто вдруг почувствовала такую страшную пустоту вот здесь (она положила мою руку на свой живот под сердцем, и понизила голос до шепота), будто оттуда мою девочку уже вынули, он вынул, и не имело уже значения: делать аборт или нет, там ничего не было, вообще ничего. Одна пустота. Он ее у меня украл, мою девочку (она заговорила совсем тихо, почти беззвучно, одними губами и мне сделалось жутко страшно). Он ее у меня украл, — твердо повторила она, — и отдал своей жене…

Она приложила палец к моим губам, чтобы я не перебивала ее.

— Понимаешь, он с ней помирился, с женой, да, вдруг, ни с того ни с сего, жил-жил со мной, влюбленный такой и счастливый — нашел свою женщину, оказывается я ему во сне приснилась еще в детстве, не просто женщина, а я, даже голос мой слышал и запомнил. Потому, когда увидел меня, даже испугался немного — не мог поверить, что ему явилось чудо. Я, то есть. Он и к жене пошел просто, чтобы рассказать поделиться радостью и своим примером поддержать — дескать, в жизни всякое чудо возможно. А она ему и говорит — здоровье-то как, я за тебя безумно рада, ты, говорит, мне только ребеночка сделай, мне больше ничего от тебя не нужно, я, говорит она ему, на курорт специальный ездила в город Саки под Евпаторией, и врачи сказали, что теперь я смогу, только нужно с мужем приехать — они помогут. Вот он и поехал — широту души проявил.

Тина была так возбуждена, что я боялась н нервного срыва. Но вмешаться, остановить ее, даже таблеточку предложить не осмеливалась. Я только гладила ее руки, слушала и чувствовала, как что-то внутри рвется непоправимо, все, чувствовала, больше не могу, не смогу — это предел. Ясно же — у них там на курорте ребеночек получился, такая дьявольская рокировка: отсюда взяли — туда передали. Простое перемещение в пространстве. И никто, кроме нас с Тиной не знает, как все было на самом деле. Да такое разве расскажешь — сразу в психушку отправят и нам уже оттуда никогда не выбраться: правда — болото топкое, чем больше пытаешься прояснить ее, тем сильнее тебя самого засасывает.

Мы с Тиной застыли на диване, как каменные изваяния. Две никому не нужные окаменелости, опустошенный и бесчувственные.

Конечно, сейчас, когда я пытаюсь заглянуть в это мгновение, отыскав его через годы других испытаний все в той же неизменной немой застылости, — мне это кажется легким преувеличением, той пусть микропередозировкой, которая всегда отличает хороший театр от подлинной жизни. Но это лишь оптический эффект: мгновение, преломленное сквозь множество линз, — все же иное мгновение, чем изначальное.

Мы с Тиной были тогда жутко, непоправимо несчастны и защитить нас было некому, и заступиться, помочь, может быть, даже спасти.

 

 

СКОЛЬКО ЛЕТ СКОЛЬКО ЗИМ

 

Он позвонил и, невзирая на позднее время, на молчаливый Тинин укор (пока молчаливый — успеть бы уйти до ее срыва), я принимаю душ, навожу марафет, переодеваюсь — все на бегу. Он сказал бери такси, я заплачу — королевская щедрость! — и приезжай скорей. Странный он все же тип — почему скорей, почему вдруг сейчас и только сейчас, даже не потрудился узнать, что у меня происходит, его вполне устраивает, что я просто есть — в ту минуту, когда его ко мне потянуло.

Тина не сводит с меня глаз. Она меня презирает, я знаю, и знаю, что по-своему она права, но — по-своему. Здесь у меня совершенно иная субстанция и не надо бы ей вмешиваться. Вообще, как назло, чаще всего он застает меня у Тины. Она смотрит на меня и молчит, но я не выдерживаю этого молчания — оно для меня как раскаленный железный прут по спине: орешь от боли не в силах совладать с собой.

— Что ты хочешь от меня? Что ты вечно вмешиваешься, когда тебя не спрашивают? — ору я вызывающе.

— Тебе не надоело это бесконечное унижение? Зачем тебе это нужно?

Она говорит спокойно, но это мнимое спокойствие, и я выведу ее из себя, выеду — ни разу еще, ни на одно свидание с ним я не ушла из дома без отвратительного скандала. И всегда в таком настроении, что лучше бы уж никуда не ехать, потому что ничего не хочу, даже его не хочу. Ведь Тина права — с какой стати я срываюсь, лечу по первому его зову не один уж год, а больше десяти. Казалось бы, за это время можно было и поумнеть. Потому что это просто химера какая-то — хочу его, его одного. Да что в нем такого особенного, в конце концов? Рост, фигура, зеленые насмешливые глаза (для меня — всегда насмешливые), с годами поседевшие виски и слегка полысевшая макушка, морщинки возле глаз. Да что ж тут такого — стандартный какой-то рисунок, фоторобот, невыразительный и ничем не примечательный. Особых примет нет.

Да, но тот давний поцелуй, упоительно долгий, влажный, жадный, настойчивый — невыразимый! Посреди пустынного ночного Садового кольца в мае, когда все цвело и благоухало даже в центре Москвы. Тот первый его поцелуй, раз и навсегда затмивший все до и после поцелуи — нежные, нетерпеливые, почтительные, сладкие, горькие, желанные, случайные — все, все. Раз и навсегда. И все, что было с ним потом, вся эта немыслимая любовная игра — я не могу назвать это близостью, при всем желании не могу. Хотя что же может быть ближе: он брал меня всю, я тонула в нем, буквально тонула — переставала дышать и осознавать себя, а потом, внезапно ожив, взлетала, как на гребне волны, в какие-то раскаленные жаром и светом солнечные долины и растекалась там постепенно остывающей лавой, медленно, как бы нехотя принимавшей мои очертания. Только всякий раз это была уже не я, после такого потрясения невозможно вернуться к себе прежней и к нему прежнему тоже. Казалось — у этого чуда нет конца, но у него не было продолжения.

Все предметы, вещи, части тела, мысли, даже слова, какие-то ненужные, ни о чем, чужеродные чуду — постепенно, как бы нехотя возвращались в явь, обыденную и ничем не примечательную. Мужчина и женщина лежат в постели, просто лежат, ее голова — у него на плече, по ее лицу пробегает светлая тень и исчезает, будто перегорел фонарь за окном, он курит и болтает о чем-то своем, ему, кажется, безразлично, слушает ли она его, она ли это. Все позади, а впереди — сколько лет, сколько зим?

Я уже злилась на себя, что опять сорвалась по первому его зову — что за бесхарактерность такая! И где я потеряла свою гордость? Да нигде не потеряла — попробовал бы кто-то другой вот так: срочно бери такси и приезжай — умопомрачительно; многие пробовали, очень многие — и так, и этак и получали гордый афронт. А как же — я себе цену знаю. Тинка права сто раз — он моего мизинца не стоит.

Или как там в таких случаях говорят — подметки моего хрустального башмачка не стоит (нонсенс, наверное), но все равно — он ни того, ни другого не стоит. Ни третьего. И главное — меня не стоит. Я — личность, незаурядность, меня все знают и очень ценят, и благосклонностью моей дорожат. И я на самом деле неприступная и очень замкнутая. Мужчины вокруг меня вьются чуть не с детства, я к этому привыкла. Не стану ханжить — иногда очень даже приятно. А иногда — так вдруг неинтересно все.

Но почему же, почему с ним — без всяких рассуждений: готовность номер один всегда, в любых обстоятельствах. Тинка права, конечно, права, она говорит, что я бросила бы мужчину в своей постели, если б он позвонил. Да, наверное, бросила бы. Хотя, честное слово, он не лучше многих других, любивших меня и тех, кого любила я. Конечно, любила, а что ж. Это так глобально: люблю только его и хочу лишь его одного. Да. Но сколько лет, сколько зим, сколько пустых лет и зим без него. А чудо — только с ним. Это зигзаг моей судьбы. Ошибка природы, причем непоправимая.

Поэтому что бы Тина сейчас ни сказала, а она и оскорбить, и унизить меня может — только остановить ей меня не удастся: я поеду к нему. Поеду. А после буду перебирать все обиды и думать, что это — последний раз. Этот — точно последний. И гордость у меня есть. И нет в нем ничего особенного. Он постарел, обрюзг и поутратил свою мужскую силу. Сам только, кажется, ничего этого не замечает — уже бредущей по пятам старости не замечает, она еще пощадит его, пожалеет, хоть и древняя старушенция, но женщина все же может, и у нее когда-то такое чудо было, как у меня с ним. И она ради чуда его побережет, без всякой выгоды для себя, бескорыстно. От нее-то он ведь все равно никуда не денется, она его отыскала в толпе и миссию свою исполнит, но спешить ей некуда: наши зимы-лета — ничто перед вечностью.

У меня все лицо опухло от слез, косметика потекла — зря старалась. Да и не пойду я никуда, на сей раз не пойду: зима, темно, холодно, страшно. Буду я коченеть на морозе — поди поймай такси в такое время. Ни к чему это все: было и было, помнить буду — не забуду, кажется, так в песне поется. У меня послезавтра день трудный и ответственный: выглядеть нужно хорошо и на душе должно быть спокойно. А после свидания с ним я буду долго болеть и отходить постепенно, с трудом восстанавливая в себе равновесное состояние чтобы не балансировать на невидимой нити, протянутой между «сколько зим» и «сколько лет». С моей грацией — это смертельный номер, странно, вообще говоря, что до сих пор не разбилась. Прямо как гуттаперчевый мальчик.

Чудно все. И странно. Тина вытирает мне слезы, делает какие-то примочки на глаза, чтобы снять припухлость, и говорит: «Да иди, иди, он уж заждался, ужин стынет. Иди, что ты так взвилась сегодня?» Это я взвилась? Это не она разве меня гордыней укорила, уязвила так, что я сорвалась в истерику. И так каждый раз. Без исключения. И Тина, конечно, ни при чем, она просто права и добавить к этому нечего. И не ее, а моя гордыня доводит меня всякий раз до исступления.

Слышу, как звонок разливается по квартире — то ли квакает, то ли мяукает, дурацкая штуковина. И тишина. Ушел, что ли? Я опоздала почти на два часа, он знает, что просто так, без причины я никогда не опаздываю. Уснул? А таксист ждет, у меня и денег-то таких нет, чтобы с ним расплатиться. Что теперь делать, прятаться на чердаке? Господи, ну зачем, зачем я поехала? Жму на кнопку звонка, и он квакает, квакает в пустоте. Уснул! Значит не ждет и ничуть не беспокоится. Тиночка, дорогая, забери меня отсюда, я больше так не могу.

Опускаюсь на корточки под его дверью, холодно, на улице страшный мороз, ночь, ждет таксист с включенный счетчиком — пусть я сейчас умру, и это больше никогда не повторится. Господи, прошу тебя. Не хочу его поцелуев, его отвратительных объятий, его самовлюбленной улыбки и неизменного довольства собой. Не хочу его! Пусть только появится сейчас же и отправит меня домой на такси.

Я гордая, красивая. Недоступная — ко мне многие подойти боятся, заговорить не решаются, тайно вожделеют на расстоянии. Видел бы кто-то меня сейчас — жалкая скулящая собачонка у чужой двери, за которой ее никто не ждет. Жалкая, а пожалеть некому. Только Тина бы отогрела меня сейчас и все бы простила, потому что любит. Но я лучше окоченею здесь, а домой не вернусь, чтобы не доводить ее до отчаяния.

А вот и таксист появился, надоело ждать, должно быть. От безвыходности приглашаю его присесть рядом. Он молча смотрит на меня, красивый, между прочим, парень, насколько можно разглядеть в зыбком пламени зажигалки. Жмет на кнопку звонка — тишина. Опускается рядом на корточки, закуриваем. Он разглядывает меня с интересом — сначала это чистое любопытство, затем что-то неуловимо меняется, и вот уже от него ко мне потекли какие-то токи, теплые, успокаивающие и немного возбуждающие одновременно. Мы одни во тьме и тишине чужого подъезда — откуда и зачем?

Он обнял меня за плечи, я примостилась поудобнее — тепло стало и совсем нестрашно, и будто бы нет за спиной этой проклятой квартиры, где уснул, забыв обо мне, тот, которого люблю и всегда любила, тот, единственный, которого всегда хочу.

У таксиста мягкие, теплые, нежные губы, какие-то узнаваемо родные, без слов и предшествующих десятилетий. Мягкие, теплые, нежные… Он еще совсем мальчик, забыл про свой включенный счетчик, я — про квакающий звонок.

Удивительно устроен мир. Все в нем непредсказуемо, даже когда загнан в угол, почти замурован — вот ведь я только что умирала от горя. Я уже почти умерла. Закоченела, едва дышала и с усилием ворошила воспоминания и обиды, пытаясь возродиться через страдание. Все пустое. И хорошо лишь, что в темноте и тишине пустого подъезда, как в склепе, и без свидетелей. И без Тины, она не должна видеть мой конец, тем более такой ничтожный. Пережить мою смерть — да, это я ей предназначила, но видеть, быть свидетелем — нет, никогда.

Но — чу! Явился свидетель. Я подобралась от страха и какой-то неуместной гордыни, (уж тут-то — до смешного неуместно). А он отогрел губами — не только губы, окоченевшие руки, но и застывшую душу — чужой, незнакомый мальчик, имени которого не знаю. Да и к чему мне оно? Светлая, умиротворяющая печаль снизошла на меня, узкой полоской света вспыхнула за спиной и приоткрыла завесу тьмы, должно быть там, за этой завесой мне должно было явиться что-то небывалое, я будто бы стояла на пороге заповедной тайны.

Но я сидела, прижавшись плечом к чужому парню, на пороге квартиры того, которого люблю. Это он открыл, наконец, дверь, выспался, должно быть, и вспомнил обо мне. Мы его уже давно не тревожили, сидели тихонько, в каком-то сладком забытье и ничего не делали, абсолютно ничего…

Он дал таксисту денег и хлопнул его по спине, подталкивая к выходу — хозяин жизни, ни тени смущения, никакого удивления. Мне кажется, он вообще ничего не заметил, сытый, выспавшийся, в теплом мягком свитере, со слегка помятым лицом и легкой насмешкой во взгляде. Оглядываюсь в растерянности на парня, с которым только что коротала затянувшееся ожидание, но за ним уже захлопнулась дверь подъезда, я не успела, хотела разглядеть при свете его глаза, чтоб запомнить — не успела. Завтра будет казаться, что мне это короткое романтическое происшествие привиделось во сне.

На самом деле все так обыденно. На столе — остывший ужин, не откупоренные бутылки. Он без меня не ел и не пил, и постель не расстелил, просто уснул в кресле. Ничего особенного. И проторчала-то я за дверью каких-нибудь сорок минут, не больше. Но меня всю трясет, от озноба, слова не могу вымолвить. Залезла под одеяло — еще зябче сделалось, а тут и он, как всегда горячий, а я прямо коченею, вся сжалась в комок, чтобы отогреться.

— Ну, что, льдинка моя, совсем замерзла? Все замерзло?

В голосе насмешка, и руки, жадные, нетерпеливые шарят по моему телу, по всем укромным местам, не согревая, не лаская даже, а словно бы проверяя температуру. Мне делается дурно и дремотно, я как бы на грани обморока — но: «льдинка моя», но: его руки. Я вся в его руках, я уже не чувствую себя, я неотделима от его рук — я на пороге чуда…

Сколько лет еще? Сколько зим?

ПРОФЕССИЯ — СВОБОДНАЯ ЖЕНЩИНА

Несколько лет назад я встретила своего бывшего одноклассника Сережку Добрынина. Он когда-то был влюблен в меня, причем не один, а вместе со своей мамой тетей Наташей, женщиной восторженной и практичной одновременно. Восторженность ее проявлялась исключительно на уровне междометий — от ее бесконечных радностно-испуганных всхлипов «ах!», «ох!», «ой!» сердце всякий раз беспричинно вздрагивало, зато практичность обнаруживалась во всем и в первую очередь в том, что она считала необходимым заботиться о будущей семейной жизни сына чуть не с пеленок. «Это дело серьезное, его нельзя пускать на самотек», — без конца повторяла тетя Наташа. И дружила только с мамами девочек, причем на выбор и Сережку заставляла дружить с девочками, к чему у него поначалу никакой склонности не было, однако со временем он сдался и даже втянулся. Его еще в школе дразнили «многоженцем».

Оказалось, что он вполне оправдал это прозвище. Когда мы встретились, он сообщил, что женат уже в четвертый раз, что у него шестеро детей и все девочки, что он снова на грани развода, и тут же с ходу предложил мне выйти за него замуж. Надо признаться, он ошеломил меня. Во-первых, я бы его никогда не узнала. Он словно подвергся какой-то всесторонней деформации: стал пониже ростом, но растолстел, голова раздулась как мячик (может, в результате облысения — прежде голова утопала в белобрысых кудрях), а щеки впали (по-моему, оттого, что не было зубов), он шепелявил (чего в детстве не было) и все время облизывал губы. Про него нельзя было сказать, что он постарел — его как будто изготовили заново. Так вот, облизывая губы и похихикивая, он говорит: «Слушай, давай я на тебе женюсь!» (не: выходи за меня, а: я на тебе женюсь — неплохо придумано). Что-то мне не хочется, говорю я. А он: да ты вообще-то замужем? Я: не-а. Он: так и знал, это сразу видно, твоя профессия — свободная женщина. И подытожил: не завидую тебе, это хуже, чем проститутка. Я обалдела от такой наглости, но сдержалась и небрежно бросила через плечо уже на ходу: а я тебе не завидую, многоженец.

Придурок какой-то из него получился, думала я, ускоряя шаг, почти перейдя на бег, а затем побежала на трамвайную остановку, вскочила в вагон и поехала, неизвестно куда и зачем.

Ничем не примечательная встреча. Но вот отчего-то время от времени вспоминается и нельзя сказать, что кстати, скорее — наоборот.

Вот как сейчас, например.

Свободная-то я свободная. Но эта осознанная необходимость, без всякой натяжки и подтасовывания — осознанная, да еще помноженная на мою робость, внутреннюю зажатость и неуверенность в себе (да это истинно так, хотя многие бы удивились, произнеси я такое вслух, удивились бы, не поверили и подумали бы, что это своеобразный род кокетства). И все же: эта моя осознанная необходимость все время вступала в противоречие с какой-то первобытной, как бы помимо меня существующей, жаждой самоотдачи. Отсюда, наверное, и неистощимое ожидание, и невольное заигрывание с судьбой, и даже зачастую неосознанное подыгрывание ей… Опасная игра. Хотя на фоне обыденности, будничности ее порою и не замечаешь.

Скажем, появился вдруг новый знакомый. Зовут Лев. Совершенно неожиданно появился, выплыл ниоткуда и никаких подозрений не вызвал. Приятные, милые деловые отношения, редкие встречи, ручки целует, но только сам говорит, но и слушает и даже более того — слышит, вникает в суть и пытается помочь. Неважно, в чем суть и существенна ли помощь — подкупает то, что тобою кто-то заинтересован и без всякой вроде бы корысти. Цветы приносит, причем не розы в целлофане, а подснежники в кармане. И я расслабилась, почти как наедине с собою, когда и слабость видна и обидчивость, скорее, впрочем, ранимость, а еще, наверное, точнее — неумение жить. Это как диагноз. Моя бывшая однокурсница, которая едва-едва с божьей и нашей помощью кое-как институт окончила, а ныне весьма преуспевает во всем, как-то сказала мне с раздражением, что у меня совершенно непрофессиональное отношение к жизни. Да уж какое там! Это только Сережке Добрынину померещилось, что моя профессия — свободная женщина. Нет у меня такой профессии. Хотя задатки кое-какие имеются, но не вполне развившиеся.

Странно и даже трогательно (хотя в этом, должно быть, и таила опасность), что Лев сразу все правильно про меня понял. Лишь в самом начале, как и все, попался на чисто внешнем обманном эффекте: красивая независимая, вполне благополучная женщина, решительная, трезвая и недоступная. А потом каким-то чутьем угадал, что женщина эта (то есть я) как ребенок ждет, чтобы кто-нибудь спрятал ее, уберег от всевозможных страхов, она устала отбиваться от них в одиночку. Устала.

Вот оно главное противоречие — устала в одиночку.

А я и в самом деле устала. Обессилила просто. Оттого так и трогал меня Лев, порою просто до слез, заботой своей и вниманием. По мелочам, конечно, но тем трогательнее — у меня так давно ничего этого не было. После Вадика, наверное, никогда.

Видно, я совсем распустилась, открылась настежь — я вообще не люблю притворяться, изображать что-то, но, наверное, без этого все же нельзя. Есть какие-то общие правила, нарушать которые не следует.

Это я сейчас так думаю. Вспоминая всю эту историю. Ах, память мучительница, для чего тебе эти подробности. Сижу перед телевизором, смотрю какой-то сериал и вяжу Тине свитер, очень красиво получается — рисунок выпуклый, асимметричный, спицы летают легко, размашисто, мне хорошо сейчас, уютно и осмысленно — считаю петли, слежу за незамысловатым сюжетом. Но — память!

Лев стал приходить ко мне домой. Ненавязчиво, всякий раз находился какой-то пристойный повод — принести нужную мне книгу или какие-то статьи, которые могли пригодиться в моей работе. А то и просто пустячок какой-нибудь: собственноручно изготовленный нож, деревянную разделочную дощечку, на которой выжег мое имя, солнце и надпись: «да!» Как ребенок, он просто прелесть, думала я, и больше ничего к этому не примешивалось, никакая тревога: ни тревога ожидания, ни тревога сопротивления. Странное это было состояние расслабленности и внутренней тишины, почти покоя — редкостный дар судьбы. Я словно покачивалась на легких упругих волнах, слегка, чуть-чуть — вверх-вниз, неутомительно и нестрашно, и глубина подо мной — не пугала и не таила опасности, и бесконечность надо мною, сверкающая великолепием света и тени, склонилась заботливо, будто оберегая. Я даже как-то незаметно сама для себя привыкла к нему и немножечко привязалась. Если он не звонил один день, я думала — почему? И мне будто чего-то недоставало в этом уходящем дне, какой-то если не главной, то уж во всяком случае, важной детали для окончательного смыслового завершения — как последней петли в ряду: она провязана и только тогда ряд закончен. Все очень просто — прожитый день обязательно нужно закрепить последней петлей, иначе он распустится, как вязание, которое представляет собой нечто единое целое — цепочку узоров — лишь когда провязана последняя петля.

Я отложила вязание, оно вдруг утомило меня, укачало до тошноты от однообразия движений. Право же это неинтересно — плести петлю за петлей, уподобляясь автомату. Тинка даже не стала учиться вязать, заранее решила, как это у нее часто бывает, что не осилит эту премудрость. На самом деле просто знала, что бессмысленно делать то, чему обучена машина. Не любит бессмысленности. Ах, умница моя, а какая же память? Воспоминания? — уж куда бессмысленней вновь подвергать себя однажды пережитым страданиям (ведь пережитым, правда, раз сегодня жива). А вот ведь случается и как правило помимо собственной воли.

Однажды Лев позвонил мне, и голос у него был какой-то странный, я даже с трудом узнала его. Он сказал, что ему необходимо срочно меня увидеть. Я сказала: ладно. Хотя тут же подумала — зря наверное. А почему, собственно; зря? Будто камешек случайно перелетел через ограду и больно царапнул по коже, а чей камень и кто бросил — неизвестно. Я стала приводить себя в порядок, не понимая своего — вдруг — смятения, надела что-то не то, невпопад, хотела переодеться. Я не смогла придумать, во что — да какое это имеет значение, решила, наконец, будто иду на прием к королю. Или он ко мне в гости. Успокоилась, надела вельветовые джинсы и вельветовую же куртку — мягко, удобно, по-домашнему. И взяла в руки отложенное давно вязание — чтобы быть при деле, чтобы не возникла сразу же неловкость, из которой потом не выпутаться (почему вдруг неловкость — со Львом, откуда это? И почему?). Вполне семейная идиллия — женщина в кресле под абажуром с вязанием в руках. Но отчего это — семейная идиллия? Для кого?

Лев заявился так быстро, будто стоял под дверью, прислушиваясь к невнятице моих мыслей. А может, и наблюдая за мною.

Он был бледен, печален, но торжествен — будто ему надлежит исполнить какую-то важную миссию. Я тоже занервничала, словно мне предстояло в этот вечер пережить нечто необычное, чего еще, быть может, никогда не бывало. Я не представляла себе, что это может быть, но какое-то непривычное возбуждение овладело мною, лицо мое пылало, в душе щемило ожиданием праздника — какого-то неясного, необъявленного, незапланированного праздника.

Позвонила Тина. Я сказала ей, что Лев пришел, она бы не придала этому никакого значения (известно же, что он уже месяца три приходит), но что-то по-видимому, насторожило ее в моем голосе.

— Надеюсь, он еще не сделал тебе предложение?

Я почувствовала, что она тоже занервничала, отчего вопрос прозвучал язвительно и даже несколько бестактно. Я ничего не ответила мне не хотелось сейчас ссориться с Тиной по пустякам, возникло подспудное ощущение, что нам сегодня еще будет, о чем поговорить.

— Не думаю, что он вообще за этим пришел, но не волнуйся, твой статус будет соблюден — руку и сердце он будет просить у тебя.

— Мои или твои?

— Там видно будет. Звони.

— И ты звони.

Опять мы в одной связке, повисли на телефонных шнурах и будем страховать друг друга, рискуя собственной жизнью. Зачем я вообще сказала ей про Льва, зачем я ни на минуту не оставляю ее в покое. Человек зашел в дом, причем не впервые — что за событие, что за повод заводить сестру на другом у конца провода в противоположном конце Москвы, подключать ее к своим необоснованным ожиданиям, к дурацким грезам.

Да, правда, я ни о чем не грезила в связи со Львом, не мечтал о нем. Я вообще не обратила на него внимания, когда нас познакомил он меня ничем не заинтересовал и на его учтивое: «Вы можете мне позвонить в любое время, если я вам понадоблюсь», я довольно-таки невежливо, впрочем, не придав этому никакого значения, ответила: «Да ни для чего вы мне не понадобитесь». В общем жутко бестактно получилось, я себе как правило не позволяю таких выходок да еще и без всякой причины. Так, сорвалось случайно и не должно было иметь никакого продолжения.

Но Лев стал звонить, и мы даже посмеялись как-то, вспомнив мою категоричность. А может надо прислушиваться к каждому, даже случайно сорвавшемуся слову? Быть может, в тот момент в моей подкорке промелькнуло презрение: «Да ни для чего вы мне не…». Надо было прислушаться к этим словам? В жизни ведь нет ничего случайного, лишь непонятное, неразгаданное.

Сегодня Лев пришел с розой на длинном стебле в шипах. Мне почему-то сразу не понравилось, что — с розой. И вазы подходящей у меня нет, и исколола руки шипами, даже кровь потекла из пальца, и роза такая надменная, и красота ее мне недоступна — окаменелая, будто неживая и неприветливая — должно быть, я в своем вельветовом костюмчике ей тоже не приглянулась. Словом, роза внесла какой-то разлад, Лев принялся ее обрабатывать, обрезать шипы, подрезать и зачищать стебель, и все уговаривал меня, что теперь она будет стоять долго-долго в своей первозданной красе.

А я не хочу розу!

Она меня пугает. Бог знает чем. На меня вообще часто накатывают беспричинные страхи. Они выплывают не из тьмы ночной, а из прозрачного светлого утра, где, кажется, и щели-то такой нет, где бы им спрятаться. А вот находят лазейку и пронзают меня и, оцепенев, я чувствую, что не смогу, не пересилю их, целую жизнь — не пересилю, не дотяну.

Хотя очень хочется дожить до долгого спокойного конца, когда одно лишь созерцание будет составлять подлинную радость существования. Без всяких уловок. Без Львов с розами, которые нужны и не нужны одновременно, а все же волнуют, и в этом волнении есть что-то постыдное.

Позвонила Тина.

— Ну как? — напряженно.

— Ничего… — рассеянно.

— Лев — как? — с напором.

Ой, я про него совсем забыла, выпала из ситуации. Спасибо Тинка напомнила, пропаду я без нее, воистину пропаду.

— Он на кухне розу разделывает.

— Чтоооо?

— Розу принес и разделывает.

— Зачем?

— Зачем принес или зачем разделывает?

— Не знаю, — запнулась.

— Ну ладно, что ты так из-за розы разволновалась? — неловко утешила ее я.

А у самой на душе заскребли кошки. Царапнуло где-то в мозгу — это розы своими шипами задели мою память.

…Вот я так же сижу в кресле, поджав под себя ноги, с телефонной трубкой в руках. А на полу возле кресла — розы в шипах. Почему на полу — как у подножия памятника? Я хочу позвонить Тине, кручу телефонный диск, не поднимая трубку, потому что знаю — к Тине сейчас нельзя, у нее Игорь и там все хорошо, мне туда со своей бедой нельзя. Моей беде там не место. Я так рада, что Тина спокойна, умиротворена с Игорем, и я хочу, чтоб так было всегда. Я этого хочу. Но почему меня как-то особенно сильно жжет мое одиночество, будто по ошпаренной коже еще и крапивой постегивают. Почему мне невыносимо грустно оттого, что не могу позвонить Тине, почему меня это уязвляет, как предательство. Тина не предала меня — просто ей сейчас хорошо. И я всегда об этом мечтаю — только бы ей было хорошо, только бы… Все-таки я позвонила, но там не снимают трубку, а ведь она знает, что это я — значит ей не до меня. Какое счастье! И какое горе — я одна в своем одиночестве, у меня нет Тины. Зато у Тины есть Игорь.

А тот, который разбросал розы вокруг кресла — пусть его, я и думать о нем не стану. Он вечно актерствует, ни одного живого слова — все тексты, как бы заученные наизусть, ни одного свободного, непроизвольного движения — все жесты, точно выверенные, рассчитанные на эффект. Я раскусила его сразу, тут не нужна была никакая особая проницательность, но было жутко неловко, я краснела от стыда разоблачить его, что-то было жалкое в его игре. И я привычно пожалела его, снова взяла верх моя неуместная, никому ненужная деликатность.

В результате пришлось мне некоторое время вместе с ним ломать эту комедию. До этих прощальных роз с шипами на полу вокруг кресла. Он очень долго не уходил, все ждал, что я что-то скажу на прощание. Может, ему хотелось, чтобы я, заломив руки, упала перед ним на колени и, поливая розы слезами, кричала: нет! Нет! Нет! Не уходи! А я не могла дождаться, когда он, наконец, уйдет.

И Тина ни разу не позвонила, чтобы дать мне передышку, малюсенький антрактик. А ведь мы договаривались об этом, мы всегда так делаем, если нужно. Забыла? Значит, когда он уйдет, доиграв свой спектакль, я останусь совсем одна. Мне кажется у него кончились все домашние заготовки — слова, жесты, все исчерпано. Он истуканом стоит посреди комнаты, чуть отодвигая носком ботинка розы, вот он прикрыл веки, даже слегка пошатнулся (или это у меня от него рябит в глазах) — се-час, наверное, заплачет или упадет в обморок. И Тина не звонит! Надо что-то сделать, но я словно приклеилась к креслу, мой язык — к небу. И все же я набрала воздух в легкие, чтобы произвести одно только слово: уйди! Но вдруг ни с того ни с сего сказала: красивые розы, но я их не люблю и по-моему они меня тоже, забери их, они еще свежие, и пол я сегодня мыла, забери — подаришь кому-нибудь. Он дернулся как ужаленный, быстро-быстро собрал розы, обернул их целлофаном, который лежал на столе, и всем своим видом затылком, спиной, плечами, даже локтями — изображая крайнюю степень уязвленности, удалился, наконец, восвояси.

Позвонила Тина:

— Я вспомнила, откуда эти розы на полу вокруг кресла.

Голос встревоженный. Можно подумать, она их видела — вокруг кресла. Она тогда так и не позвонила, я до утра просидела в кресле с телефоном на коленях.

— Лев принес одну розу, и он поставил ее в вазу. Я не понимаю о чем ты.

— У тебя нет такой вазы.

— А он нашел. Все, не мешай мне.

Вошел Лев, неся розу в пузатой бутылке из-под импортного ликера. Выглядело вполне пристойно. Все — и роза, и Лев, и бутылка. А я, сама не знаю, зачем, вдруг сказала: я не люблю розы, и они меня не любят… Все-таки память вторгается в нашу жизнь довольно бестактно. Зачем она влезла сейчас с теми розами, так же, как и Тинка. У меня без них совсем другое настроение было, я ждала Льва, волновалась, и почему-то казалось, что этот вечер сулит что-то необычайно. Я ждала…

И вдруг все прошло. Ни Лев, ни роза, ничто меня не вдохновляет. Хочу, чтобы Лев ушел вместе со своей розой в бутылке и чтобы Тина не звонила мне каждые десять минут.

Лев встал передо мной на колени, взял мою руку и поцеловал ладонь, нежно и почтительно. Он все же очень мил и абсолютно ни в чем не виноват, он, может быть, лучше всех, кто был у меня до него и будет после. Но в какую-то роковую, будто предсмертную минуту оказался он рядом. Не повезло ему. Но почему именно ему, я вовсе не хотела, чтобы ему не повезло, — но я ничего не могу изменить: я больше ничего этого не хочу. Никаких любовных игр. Не хочу начал, как бы ни были они прекрасны, ибо за началом наступает конец, неизбежно, неотвратимо. Конец вообще неотвратим. Но сейчас я к нему не готова. И со Львом не готова тем более. Я не хочу, чтобы у нас с ним это было. Он слишком хорош.

Я взяла его за руку, покрутила обручальное кольцо на пальце и довольно бесцеремонно спросила:

— А где у нас жена при этом, Левушка?

Он вздрогнул, я никогда его так не называла, хотя мне уже давно хотелось и про себя я иногда позволяла это баловство — Левушка, мягко, нежно и чуточку смешно.

Смущенно начал рассказывать какие-то подробности о жене, которая работает лаборанткой в институте гематологии (это мне особенно важно было знать), что отношения у них давно уже чисто формальные, никакие, но есть сын… А я!!

Тут позвонила Тина:

— Он еще не ушел?

Что за нахальство, честное слово, ну почему со мной все могут позволять себе, что им заблагорассудится. Жена, дети, формальные отношения — черт знает что. Причем тут я! Я, в конце концов, свободная женщина. Так я ему и сказала. И чтобы розу свою отнес жене, сказала, можно даже в моей бутылке. И вместо того, чтобы бегать сюда со всякими пустяками, лучше бы сына воспитывал и посуду дома мыл, сказала. Ну, и что-то еще банальное и пошлое.

И он ушел.

А я хотела, чтобы он остался.

БУСИНЫ ЩУПАЛЬЦА

Неужели действительно папина Буся прокляла нас с Тиной?

Буся — первая папина жена, первая любовь, юная восемнадцатилетняя. Папе тоже было восемнадцать. Он взял ее из бедной многодетной семьи, и поселились они на заброшенном чердаке, который папа оборудовал под жилье. Был дом, и, говорят, очень красивый, была любовь, и, говорят, очень сильная. Но не было детей. Буся хотела детей. Папа хотел детей. Мы с Тиной тоже хотели детей. Такое естественное, такое непритязательное желание. Оно сбывается почти у всех.

У Буси не сбылось. С этого началось наше невезение. Она нам никто, мы ее никогда не видели, но несем ее крест и слышим вдогонку нам сказанное Бусино напутствие, как проклятье, трижды повторенное — не будет.

Всякий раз, когда казалось мне, что чудо свершилось, и я уже различала какие-то признаки, что-то менялось во мне и вокруг, — во сне являлась мне Буся. То есть она не являлась в человечьем обличье, я ведь не знаю, как она выглядит, даже на фотографии никогда не видела, но точно знала, что это она. То странное, мерцающее тревожным светом, со множеством длинных извивающихся щупальцев существо, наплывающее на меня со всех сторон, несомненно было Бусей. Я безошибочно узнавала ее по страху, от которого цепенела и просыпалась. Этот упреждающий страх спасал меня от Бусиных щупальцев, если бы не он, она давно бы удушила меня. И все же страшнее было другое — прежде чем проснуться, я всякий раз слышала Бусино напутствие во след, как проклятье: не будет, не будет, не будет.

И ведь ни разу не было — даже тогда, когда никаких сомнений не оставалось, и домашний тест, и платные анализы показывали — да. И что самое ужасное, подтверждающее метафизическую, но роковую силу Бусиного проклятья — Тине в критические моменты снился тот же сон, абсолютно совпадающий с моим во всех подробностях. Эти фрагменты можно было наложить один на другой и не отличить. Что мы и сделали недавно, долгие годы скрывая друг от друга тайну нашей обреченности. Каждая другой оставляла надежду.

У Тины был и свой, отдельный от меня сон про Бусю — когда та приманивала ее своими щупальцами, звала, тянула, приговаривая: моя, моя. У этого сна была своя подоплека — Буся отчаянно уговаривала папу забрать у мамы Тину и вернуться к ней, к Бусе, она запугивала его, привораживала. Видно, рехнулась совсем — это мой ребенок, говорила, я его должна была родить и ты должен мне его вернуть. Бред, конечно, но не до смеха — аукнулось нам с Тиной ее умопомрачение.

Не будет — сказала трижды, и нет у нас с Тиной детей.

Уже и мама наша умерла, не выдержала — ушла надежда и она ушла вслед за ней. Уже и Буси нет в живых, а проклятье все звучит и силу свою злодейскую не потеряло, чуть примерещится что мне или Тине — Буся тут как тут. Дочка Идочка наша, ни мною, ни Тиной не рожденная, из глубины туннеля нам улыбается, рукой машет, надежду подает — мол, не все потеряно, я здесь, я жду, я ваша. А между нею и нами бессмертная врагиня Буся щупальца распустила во все стороны и видно нам ее не обойти, нет лазейки, ни щелочки даже. Нам до нашей девочки Идочки не добраться. Буся — непреодолимое препятствие на этом пути.

А все же мы с Тиной не сдаемся и свой невнятный и ничем не обоснованный оптимизм пытаемся подкрепить арифметическими подсчетами, непреложность которых немного утешает: если сейчас все же удастся родить, вне детородном уже, строго говоря возрасте, то можно успеть и бабушками стать. Предел мечтаний наших.

Однако утешиться арифметикой можно, но победить Бусю — вряд ли. Она стоит насмерть.

Хотя какую смерть иметь в виду.

Мама умерла. Поспешила уйти, а перед смертью повинилась — не надо было, мол, мне замуж выходить за папу. Это она на Бусю намекала, на ее непрощение. И смертью своей ранней думала искупить. Но Буся не из тех, кто прощает. Ушла из жизни, мы об этом узнали спустя годы, а во снах до сих пор является. И даже как-то непримиримее сделалась, чаще и по другим поводам свое троекратное Н е будет выкрикивать стала.

Я как-то недавно папе в сердцах говорю:

— Во всем Буся твоя виновата, прокляла нас с Тиной и неусыпно сторожит, чтобы осечки не вышло.

Папа расстроился, надолго замолчал, а потом сказал:

— Она добрая была… Это я, наверное, во всем виноват, но я очень-очень любил вашу маму.

Идочка, голубоглазая, белокурая девочка, моя дочка или Тинина, мамина и папина внучка. Она растет, меняется, с годами, взрослеет, но не уходит от нас. Мы бежим вдоль стеклянной стены какого-то длиннющего коридора, она — по одну сторону, мы — по другую. Мы можем через стекло прислониться друг к другу ладонями, лбами, заглянуть в глаза. Но вокруг такая суета, мелькают лица, лица, чужие, знакомые, и все куда-то спешат, в одну сторону. И мы бежим туда же, стараясь не потерять из вида Идочку. Должна же эта стена когда-нибудь кончиться.

И вдруг — обрыв, неожиданно как-то, нет коридора, нет стены, и никого нет. Пустота и безмолвие. Все исчезает куда-то, будто растворяется в светлом облаке, нависшем над обрывом. И девочка Идочка, ни мною, ни Тиной не рожденная дочка, оглянулась в последний раз, знакомым движением откинула со лба волосы, и лоб нахмурен, и глаза печальные, вяло как-то махнула рукой, то ли попрощалась, то ли позвала за собой.

А облако вдруг зашевелилось, потемнело и распустило во все стороны длинные извивающиеся щупальца.

Я проснулась от безумного страха, подумала: «Бусины щупальца наша судьба» — и пошла в ванную комнату смывать проточной водой дурной сон и возможные последствия. Колдунья одна научила по телевизору. Кто знает, в отчаянии подумала я, если бы колдуны выступали по телевидению лет двадцать назад, может быть нам удалось бы справиться с вездесущими Бусиными щупальцами.

ТИНА — ИМЯ БОЛОТНОЕ

Тине жутко не везло в личной жизни.

Иногда кажется — лучше бы вообще ничего не было. Бывает ведь и так: в женщине начисто отсутствует это особое, волнующее, Бог знает, каким образом распространяемое, какое-то невидимое излучение, без цвета и запаха — особое женское вещество. В Тине оно есть, это вещество, и на него отовсюду, как тараканы из щелей, ползут особи мужского пола всех типов и мастей.

У нее романов было — не счесть. Разной продолжительности и насыщенности. От однодневных, включающих целую жизнь и смерть в придачу, до долгих, длиною в годы, связей, не лишенных своеобразной, пусть и замшелой прелести. Ведь и привычка, если с нее пыль смахнуть и паутинку сдуть — засверкает как новенькая, во всяком случае, не следует с ходу отвергать бережное к ней отношение.

И все же Тине жутко не везет в личной жизни. И невезение это продолжается. Будто заговорил кто. Но и личная жизнь продолжается — вот что странно. У других ее нет как нет — не отпущено: общественная да, профессиональная, не жизнь, а деятельность — да. Даже семейная. А личная жизнь, то есть любовь, страдание, страсть, разлуки и все такое прочее — отсутствует.

У Тины она есть. И любовь, и страданья, и разлуки — с избытком. На всех этой долей обойденных хватило бы.

Дойдя до последней точки отчаяния, она тихо и исступленно, будто заклинание твердит:

— Все, больше никогда. Никогда… Хватит с меня.

И я чувствую: все — больше никогда. Никогда… И это означает конец и для нее, и для меня. Неважно, что в этот момент происходит со мной, — без Тининой любви нам не жить. Она заряжает нас жизнетворной энергией, не Бог весть какой силы, но это положительная энергия и, пронизанные ее силовыми линиями, мы совершаем, пусть и не очень стремительное, но все же поступательное движение — от минуса к плюсу.

Поэтому когда она говорит: я все же счастливая женщина — и странная, смущенная полуулыбка бродит по ее губам, я сразу понимаю: ее опять настигло. Летальный исход откладывается, кому, в конце концов, есть дело до того, что там у нас в анамнезе.

У Тины снова любовь. Какое счастье!

Вот и сейчас она говорит: я все же счастливая женщина… — и я узнаю эту странную, полусмущенную заветную полуулыбку. Но меня словно заколдобило — ни радости, ни облегчения. Наоборот — жуткое, невыносимое раздражение, которому нужен выход — и я ищу повод для ссоры, я мечтаю о скандале. Мне просто необходим скандал. Или уйти из дома навсегда. Или выгнать Тину. Пусть едет к себе и освободит, наконец, меня от своей опеки и заботы.

Я хочу пожить одна, без оглядки — что там у нее происходит, без постоянного вслушивания и всматривания. Я устала подстраиваться, подыгрывать, переступать через собственные переживания — лишь бы успокоить ее. Я — живой человек. И я тоже женщина. У меня, между прочим, своих любовных переживаний предостаточно. Но: между прочим — это не зря вырвалось, между Тиниными, то есть, страданиями, между ее истериками и ее влюбленностями, каждая из которых — триумф, катастрофа, пожар, вместе взятые, как ни назови — стихия разрушительной силы.

Я так любить не умею. И так сокрушительно страдать тоже. У меня все на несколько градусов холоднее — тоже страсть, тоже безумие, но не такие испепеляющие, изматывающие душу. Кроме того, я всегда испытываю некую неловкость за то, что вот и у меня роман и всякие сопутствующие ему расстройства. Неловкость, разумеется, перед Тиной. И чуть приглушаю краски, чуть снижаю звучание. Моя симфония всегда немножечко потише, пиано, а иногда и пианиссимо.

Так надо. Чтобы не заглушать Тину, не отбрасывать на нее тень. Я так приучена смолоду, сама себя приучила. Потому что всегда хотела быть сестрой королевы. И чуточку ее подталкивала вперед, выпячивала. Точнее — сама отходила в сторону — так проще, потому что Тину с места не сдвинуть. А я всегда хотела, чтобы выбрали сначала ее.

Я, правда, этого хотела. И хочу.

И много глупостей, наверное, натворила по этому поводу, теперь уж непоправимых. И ничуть об этом не сожалею, — наверное, так было нужно. Хотя счастья эта моя хитроумная тактика нам не принесла, — увы, — факт, не подлежащий сомнению.

Вот ведь и с Ленечкой у Тины ничего не получилось, а ведь я ее передала ему прямо из рук в руки. И много раз до и после — не получалось, будто кто-то ее наказывает за мою глупость. И с Борисом ничего не вышло — ни у меня, ни у нее.

Странная это была история.

Борис был моим поклонником. Отношения — платонические с романтическим флером, что вполне меня устраивало. Мне, кажется, с годами удалось найти верный тон с мужчинами — холодное, чуть надменное дружелюбие. Доверительность и откровенность, создающие иллюзию близости, почти никогда не перетекающей в интимность. Я хороший собеседник, замечательный слушатель, мне можно дарить цветы, целовать руки, оказывать знаки внимания, говорить комплименты и даже делать кое-какие намеки.

И все.

Я не отвергаю и не поощряю, в сущности, не выдаю никакой реакции. Чаще всего мужчины не выдерживают и уходят, и я без сожаления смотрю им вслед. Легкий взмах руки и некоторое облегчение — пронесло без осложнений.

Никакого ханжества в этом нет. Мое одиночество — моя крепость. Я не строила ее, меня туда заточили, не знаю, за что и надолго ли, — приговор я не видела, и никто мне его не зачитывал. Но полагаю, что за чужие грехи и пожизненно. Иначе чем объяснить, что любой побег оканчивался водворением назад, в глухой каземат без окон и дверей. Выход был один — не рыпаться, по крайней мере, я другого не нашла. Да по правде сказать — и не искала.

Так оказалось проще.

Тем более — рядом с таким вулканом, как моя Тина. Это имя у нее болотное, как когда-то сказал Костик, а натура — вулканическая. За ее внешней неброскостью и робостью скрывается бушующий мир страстей, и каждый, кого затягивает в Тинин омут, остается потрясенным ею на всю жизнь, как бы ни сложились дальнейшие обстоятельства.

И с Борисом произошло то же самое. Долгое время мы были почти неразлучны, он сопровождал меня повсюду. Его нежность стала моим убежищем. Я почти успокоилась. Даже вечно преследующий меня безотчетный страх перед чем-то неотвратимым, чего мне не осилить, не пережить, — отступил. Он оставался где-то рядом, быть может, притаился за спиной у Бориса, но не был так навязчив. Такой треугольник — мой страх, Борис и я — казался вполне приемлемым для сосуществования. Но мне нужен четырехугольный треугольник, в нем должен быть угол для Тины. Аномалия? Отклонение от нормы? — не спорю. А кто вполне нормален — покажите мне?

Я привыкла к Борису, давно такого не было и иногда казалось — готова сдаться, или отдаться или даже, возможно, влюбиться. Но что-то удерживало — как будто не свое хотела присвоить. А воровство — это не мой грех. И притворство, лукавство — не из моих пороков.

Я не хотела Бориса, я просто хотела, чтоб он был рядом.

Разумеется, с Тиной я их познакомила сразу. Я от нее никого не прячу, да и она от меня — полное доверие. И откровенность безоговорочная. Они друг другу понравились с первого взгляда, пришлись впору без подгонки и натяжки. А я себе знай — радуюсь, мне с ними обоими хорошо, как дома в старом любимом кресле с потертой обивкой. Можно забраться с ногами, устроиться поудобнее и помалкивать, прикрыв глаза. Будто наедине с собою. Полная идиллия. Для меня.

А их в какой-то момент вдруг словно молнией пронзило, обоих сразу. Я рядом была, в непосредственной близости, никакой грозы не заметила — ни вспышек, ни раскатов. Меня стороной обошло. Только чувствую — что-то изменилось в природе. И страх мой из-за Бориной спины мне рожи корчит — злорадствует, дождался своего часа. И Тинина полуулыбка забрезжила едва-едва, суля нам очередной зигзаг возрождения.

Мне, правда, ничего не нужно, я бы сидела и сидела так, — не двигаясь с места и по возможности не дыша, в глубоком обмороке своей безнадежной любви. Пожалуй, лишь категорическая безнадежность которой как-то примиряла меня с жизнью. Казалось бы наоборот — тут бы самое время для суицида. А я сижу в кресле, сжалась в комочек, чтобы не привлекать ничьего внимания, могла бы — сделалась невидимкой. И нет мне никакого дела ни до Бориса, ни до Тины.

Я их благословляю. На все четыре стороны.

Главное — остаться одной, со своей неразделенной любовью. И ждать без оглядки на Тину, и не отключать телефон, потому что у нее бессонница, и не вздрагивать от случайного звонка в дверь заполночь или от шума голосов на лестничной площадке ночью. Ведь это может быть Он. И я его жду, пусть даже пьяного, с глюками, когда резко-резко распахивает все двери, в том числе и стенные шкафы и гардероб и громким шепотом победно возвещает: нашел! Попрятались, суки, следят за нами, ну, ничего, мы им не дадимся. И мне, сердито, почти грубо: не двигайся, говори неподвижным ртом, чтобы они тебя не заметили.

О ком это он, Господи? Сошел с ума? Горячка? Делирий? Я не знаю клинической картины, но лицо такое нормальное и глаза улыбаются и почти незаметно, что пьян — так, чуточку раскоординирован и перебирает в ненормативной лексике. Да это не так страшно, и слова скорей забавные, чем непристойные. И вообще мне кажется, что он нарочно переигрывает, чтобы отвлечь мое внимание от главного — почему так долго не приходил.

Не хочет меня огорчать, а обрадовать нечем.

Но главное бы — пришел, а я одна, без Тины, и готова на все.

С облегчением провожаю Тину с Борисом и никак не могу сосредоточиться. Она смущена и что-то пытается объяснить. Бедная моя Тиночка! Да я рада, я очень рада, что с Борисом так получилось — они наверняка очень нужны друг другу, это же очевидно. Она для него находка — не то, что я. Заботливая, страстная, терпеливая, для нее мужчина — не символ, а плоть. Она умеет отдаваться самозабвенно до исступления, она будет любить в Борисе дитя и мужа, она его своей любовью спасет.

Я так любить не умею.

Зато я умею ждать. И потому хочу, чтобы они поскорее ушли и не отвлекали меня от моего поста. Я чуть ли не выталкиваю их за дверь, предварительно побросав в Тинину сумку почти все наши продовольственные припасы, все, что можно увезти с собой. Я хочу, чтобы у Тины все было под рукой, чтобы она не тратила время на бытовуху, хоть в начале. Я бы ей все отдала, что могло бы украсить ее жизнь. Да что у меня есть? Борис не в счет. Я его не отдавала, он сам ее выбрал. И я этот выбор одобряю. Тем более что Тина откликнулась — значит это судьба.

Тихо, тихо — не вслух… Чтобы не сглазить… не спугнуть. Судьба — капризная старуха: улыбнулась, отвернулась. От ее прихотей зависит все. Нам с Тиной это прекрасно известно — никаких иллюзий не осталось: битые-перебитые, тертые-перетертые. А все же вспыхивает изредка — может, это судьба? И всегда следом горбатый вопросительный знак волочится — сомнение подчеркивает, зыбкую веру подтачивает.

Хоть какие сомнения: судьба — в любом случае судьба. Что можем мы ей противопоставить? — смирение? долготерпение? непокорность? Что? Как в карточной игре: знать бы при раздаче, какой козырь, подмухлевать можно бы, а то ведь не с той карты пойдешь — и проиграл.

Впрочем, проводив Тину с Борисом, я ни о чем таком глобальном не думаю, стараюсь не думать вообще. Наливаю полный термос крепкого кофе, кладу на поднос сигареты, пепельницу, чашку, ложку, часы-будильник, пакетик сырных чипсов, пачку цитрамона и блокнот с ручкой — будто на дежурство собралась в котельную, где я когда-то работала. Проверяю, исправлен ли телефон и дверной звонок, ставлю поднос на пол возле старого кресла, забираюсь в него с ногами, посылаю мысленно последние, самые горячие напутствия Тине и Борису. Я с ними, я за них молюсь, мне так нужно, чтобы у них все получилось-сладилось, мне это нужно не меньше, чем им. Воистину так.

Все — замираю. Судьба! Я в твоих руках, смиренно приму все, что пошлешь, но… послушай мою подсказку — не ошибись: пошли мне моего любимого.

Я ведь уже отчаялась, думала — ничего этого больше в моей жизни не будет. Не любовных приключений, не коротких связей, когда все наперед известно и оттого скучно и никакого сожаления, если не состоялось, а того, что нельзя передать никаким словами, как сон — просыпаешься, и сердце стучит в висках от страха или от восторга, не разобрать, и зажигаешь свет, чтобы окончательно проснуться, потому что невмоготу, и тут же гасишь снова, чтобы не исчезло, чтобы приснилось опять. И держишь руку на коротко стриженном затылке, и седые жесткие волосы щекотят ладонь, и хочется плакать и шептать, убаюкивая: «Маленький мой!...»

А рост у него 185 см, и двое детей — взрослая дочь и маленький сын, и две жены — одна официальная, другая гражданская, и одна из них больна страшной болезнью. И он мечется как маневровый паровоз, который перегоняют из тупика в тупик, и шепчет мне в самое ухо — «трех женщина мне потянуть…» Я — третья, лишняя, и я не знаю, что сказать и как помочь ему, и сдавливаю себе горло пальцами, чтобы не закричать — не уходи! Не бросай меня, только не уходи! А вместо этого невнятно бормочу — считай, что меня нет. «Если б это было так просто», — шепчет он одними губами, и я хочу запомнить навсегда прикосновение этих расслабленных губ и теплое дыхание, нежнее любой ласки.

Маленький мой… И затекла рука, которую держу у него на затылке, и ломит горло от нежности — не продохнуть. И перекатывается с боку на бок пустой термос, подминая под себя окурки, и выпит почти весь цитрамон, а голова раскалывается на части, и оглушительно звонит давным-давно сломанный будильник…

А его нет.

Вспоминаю вдруг, что ни разу не позвонила Тине, боялась занять телефон — все каналы были открыты для него. Я все-таки ужасная эгоистка — так зациклилась на себе, что обо всем на свете забыла. Но ведь и Тина не звонила. Или я была настроена на другую волну, и ее сигналы проходили мимо. Дурное предчувствие подкрадывается со спины, а из-за шкафа страх мой выглядывает, надменный и торжественный как победитель.

Ну почему чуть что — страх, а если предчувствие — то дурное. Еще все может наладиться, а у Тины с Борисом и сейчас уже должно быть все хорошо. Я только что слышала Тинин счастливый смех, тихий, короткий — она так редко смеется, — я вздрогнула, узнав этот смех, и почему-то сделалось еще тревожнее. Я забываю ее смех, но хорошо помню, как она плачет, горько, взахлеб, и припухают веки и губы, она делается похожей на себя маленькую, беззащитную, но гордую — не пожалеть, не утешить, только быть рядом, чтобы разделить с нею ее одиночество.

Это моя миссия. Наверное, надо было отказаться от нее в самом начале — пусть справляется одна, и я бы одна справлялась. А так — полное раздвоение личности, что у меня, что у нее, зачастую так погружаемся друг в друга, что себя не узнаем: где я, где Тина. Как в детстве — обознатушки-перепрятушки. Но жизнь — не игра, тут ничего не перепрячешь, не переиначишь. И от этого почти биологического раздвоения никуда не уйти. Но факт же: сижу в своем кресле, все в той же позе и жду своего любимого и вместе с тем вижу, как колышется белый шелк на окне Тининой комнаты, бьется как парус и трещит, и рвется, и рваные края с нитяной бахромой свисают как тряпки над подоконником с кактусами — я так мучилась, пока на руках, без машинки шила этот занавес с ламбрекеном. Вечно у нее все рвется и ломается — росомаха какая-то. И ветер откуда ни возьмись, — за моим окном воздух застыл в неподвижности, как перед бурей, все словно затаилось — мое напряженное ожидание, нарастающая тревога, ранний рассвет. Зловещий штиль, как в Бермудском треугольнике.

А у Тины — буря. Будто не живем в одном городе, я — на севере, она — на юго-востоке, час с лишним езды с пересадками, но не в разных полушариях, не на разных же планетах. И в одном часовом поясе, между прочим. Осмелюсь утверждать, что если мой оголтелый будильник показывает без десяти минут пять часов утра, то и Тинин «грюндик» на своем электронном табло высвечивает 4:50 или что-то около того. Могла бы позвонить, побеспокоиться о сестре. В конце концов, я ее не одну — с Борисом в дорогу снарядила, а она меня оставила в одиночестве, и знает ведь, как важна для меня эта вахта ожидания, и что я боюсь темноты, пустых углов, непонятных шорохов в тишине, и что страх мой неотступно преследует меня как тень, и я не в силах справиться с ним без нее.

Да, мы клялись не вмешиваться ежесекундно, не звонить беспрестанно. Мало сказать, что это производит неблагоприятное впечатление на окружающих, раздражает всех, без исключения — многие нас считают не вполне нормальными. И это справедливо. Особенно отличаюсь я, мою телефономанию преследования Тины можно сравнить с медвежьей болезнью — только Тина из дома, у меня возникают проблемы, требующие немедленного обсуждения. Я бегаю вокруг телефона или таскаю его по всей квартире, даже в туалет, специально удлинитель десятиметровый купила — так что теперь и на лестничную площадку с телефоном могу выйти. Жаль, денег нет — я бы сотовый телефон купила или пейджер и носила бы всегда в сумочке и Тина, разумеется, тоже, чтобы никаких перерывов в связи — постоянный контакт. Безумие? Да, признаю. Неизлечимое? Скорее всего. У меня потребность делиться с Тиной всем, что со мной происходит, в тот именно момент, когда это происходит, безотлагательно.

Юра, по-моему, возненавидел меня за это, и был прав: десять-пятнадцать звонков за день, а иногда и ночью. «Ну что там чрезвычайного стряслось опять у нашей сестренки?» — спрашивал он, стараясь скрыть раздражение. Я им мешала заниматься любовью, есть, спать, болтать, жить и прекрасно понимала, что мешаю, и не было в этом никакого умысла: ни ревности, ни зависти, ни корысти какой-то — у меня такая потребность. Борис, как позже выяснилось, тоже не поверил в мою безгрешность — мою назойливость определил, как ревность, и принял все на свой счет.

Получается, что я все время хочу как лучше, но невольно вношу дисгармонию в Тинину жизнь, самим фактом своего существования — даже если я замолчу на время, спрячусь, уеду, затаюсь. Я ведь испробовала все это. Тогда она начинает нервничать, искать меня повсюду, доводит себя до бешенства, звонит всем знакомым и знакомы знакомых, и это превалирует надо всем. Все остальное — второстепенно.

В результате, обретя друг друга, мы ссоримся на радостях так, что страшно вспоминать — слова бьют без промаха, наотмашь, наповал, и топчут лежачего, топчут, лишенные смысла, выкрикиваемые в ярости, в безумье нашей общей обиды и боли и точки, нашего одиночества, необратимого и неделимого, одного на двоих.

В это одиночество не вписывается никто. И Борис не вписался. И, наверное, он не виноват. Он обалдел от Тины, он был ею потрясен, не думал, что женщина может так любить и не понимал, за что ему это счастье, и комплексовал, и мучился несоответствием, и решительно собрался уйти из семьи, завтра же, несмотря на любовь к девочкам-близнецам, на больную старую мать, которую его жена уже восемь лет обихаживает, как профессиональная сиделка. В общем он переезжает к Тине невзирая на все семейные подробности.

В пять часов утра поднялся, чтобы ехать домой за вещами. Как раз в этом время я в недоумении смотрела на свой будильник — после долгих лет молчания он не только оголтело звонил, но даже слегка подпрыгивал от усердия, будто сигнал какой-то подавал, предупреждение.

И меня охватило беспокойство и сделалось привычно тревожно и страшно, и все это не имело никакого отношения к тому, что не пришел мой любимый. Произошла какая-то неуловимая перемена, я словно бы переместилась в пространстве и, вместе со своим креслом примостившись в углу за оборванной шторой, наблюдала происходящее в Тининой квартире.

Борис метался из угла в угол комнаты, уже одетый, в застегнутой наглухо замшевой куртке, которую мы с ним купили позавчера в подземном переходе возле моего дома, чтобы не ходил как охламон.

Тина куталась в розовый халат с капюшоном, притихшая и напряженная. А я в своем укрытии слышу, о чем она думает: Господи, ну почему опять все то же — старая мама, маленькие дети, жена, которая, надрываясь, тянет весь этот воз, потому что он — поэт (снова поэт, нам фатально везет на служителей муз), он — над прозой жизни, и они дают ему эту возможность — быть над, подставляя руки — четыре детские, слабосильные, немощные старушечьи и натруженные, привычные руки жены — подставляют, чтобы в случае чего подхватить, не дать ему разбиться. Чужие проблемы, чужие заботы, чужая жизнь, чужая любовь, а даже если и нелюбовь, я не желаю ее разрушать, думает бедная моя Тина, самая добрая из всех добрейших на этой земле и самая от себя отреченная. Да ведь я и не люблю его, думает она, это грех, мне просто любви недодано, она плещется во мне и волнами своими захлестывает случайную жертву. А мне жертва не нужна, думает она, любовь и только любовь — утешение, прорыв, награда и искупление.

— А что такое любовь? — спрашиваю я в таких случаях.

— Любовь, — отвечает Тина, — это когда «в лепрозорий его пошлют, в лепрозорий за ним поеду».

Цитата какая-то, сильно звучит, но это — литература, не жизнь. А в жизни наша тридцатисемилетняя приятельница Лелечка, милая, добрая, славная и — что немаловажно — одинокая, увела мужа у своей единственной подруги с трехмесячным ребенком. Переживала, конечно, даже поседела, но увела, вышла за него замуж, родила дочку и через год разошлась с ним. Так что про лепрозорий — это уж чересчур, тут Тиночка моя через край хватила.

И я ей все это тысячу раз говорила, а результата никакого.

Сидит вся такая разнесчастная после счастливой ночи, я ведь вижу, что счастливой, — по просветленным глазам, по припухшим губам, по цвету лица даже. Все у них с Борисом было хорошо, пусть он и не главный виновник этого события, а просто так необъятна и безоглядна Тинина любовь, ее желание любить. Но он ей понравился, она его тоже выбрала, не часто такое случается.

А теперь сидит и страдает, совесть свою распустила и та грызет ее, грызет, острыми клыками впивается в живое тело, и Тина вздрагивает и поеживается. Ей больно.

Борис мечется из угла в угол, волосы взъерошены, лицо красными пятнами покрылось — нервничает. А в глазах — отчаянная решимость камикадзе.

Я сквозь прореху в шторе вижу эту живую картинку и кажется мне, что счастье как-то иначе выглядит. Я точно не знаю, но мне почему-то так кажется. Не что-то выдуманное, буйной фантазией приукрашенное, а счастье обыкновенное, которое по самому простейшему прейскуранту каждому достается, как обязательный фрагмент всеобщей программы: замужество (женитьба), материнство (отцовство). Это программа-минимум, далее возможны варианты. А нас с Тиной из общего списка вычеркнули, хотя даже неловко говорить об этом, но нам одного на двоих полноценного фрагмента хватило бы.

Если уж одиночество одно на двоих натянули, будто общим одеяльцем накрылись, зябко, конечно, перетягиваем друг на друга, скандалим частенько, но тут же миримся, — то достанься кому-то из нас счастье, даже самое обыкновенное, нормативное, как бы все у нас хорошо было. Как бы все иначе! Особенно если бы избранницей оказалась Тина.

Но не случилось.

Наши замужества не в счет, такие истории нарочно не придумаешь. Что мою с Вадиком, его сумасшедшей женой Лерой и парадом планет, что Тинину с Володей, его эпилептическими любовными припадками с пеной на губах и антисемитскими брошюрами, которые он ежедневно «на голубом глазу» приносил нашей маме. Но даже если не углубляться в пикантные подробности этих коротких историй, то все равно же — ни одна не есть полноценный фрагмент обязательной программы.

Сбой какой-то случился. И дальше всегда одно и то же — одни начала без продолжения. Только начала. Поэтому сейчас, когда я вижу, как Борис отчаянно мечется, а Тина обречено молчит, мне хочется кричать — что ты делаешь, очнись! Этого может больше никогда не быть, никогда.

И я кричу, но она меня не слышит.

Тогда я хватаю телефон, нажимаю на кнопки Тининого номера, и с остановившимся сердцем жду, когда она ответит. Наконец, безжизненный голос на том конце провода спрашивает:

— Ну зачем ты звонишь в такую рань?

— Чтобы узнать как дела.

— Никаких дел. Какие могут быть дела на рассвете?

— Где Борис?

— Ушел.

— Зачем?

— Затем, что у него слишком много забот и обязанностей в той жизни, где нам с тобой место не отведено.

Ох, любит она обобщать — причем здесь я, казалось бы: сижу в своем кресле, жду своего любимого и в жизнь Бориса не лезу. Но с другой стороны — чем я занимаюсь все утро: подсматриваю и подслушиваю, могла бы — попыталась как-то повлиять на ситуацию, да, собственно для того и позвонила. Могла бы летать на помеле, давно бы была у Тины. Пора, между прочим, освоить эту премудрость — выбора нет.

Я же все равно покинула свой пост ожидания и хоть по-прежнему хочу, чтобы мой любимый пришел, но уже не сегодня — я сейчас помчусь к Тине, буду ловить первый троллейбус. Ей без меня не справиться, а он бы, наверное, все равно не пришел бы сегодня. Я, правда, мечтала примагнитить его своим ожиданием, так сконцентрироваться на этом хотела, чтобы возник мощный энергетический поток, который втянул бы его в себя как в воронку — и вот уже у меня под рукой его разгоряченное полетом лицом, я прикладываю застывшие от долгого ожидания ладони к его щекам, ко лбу, к губам. И читаю по их прикосновениям — «сладкая моя». Вот оно, Господи, вот чего я не дождалась.

И уже не дождусь, потому что спешу к Тине.

НЕНАВИЖУ

Я ненавижу Тину, ненавижу мою сестру. Видеть ее не могу. От звука ее голоса у меня коченеют кончики пальцев и это — начало жуткого, невообразимого приступа, хуже эпилептического припадка, когда голова бьется об пол, а на губах пузырится пена, хуже помешательства, потому что это все же выход, даже хуже смерти, потому что она — исход, избавление. А это — как стена, глухая, непробиваемая, в какую сторону ни повернись. Не тупик, нет, — из него есть путь назад, а каменный колодец — не выбраться, не убежать в ту, другую, нормальную жизнь, которая откуда-то из недостижимой выси подмигивает игриво — здесь, мол, я, и здесь все в порядке, как у людей.

А мы с Тиной, выходит, не люди.

Нелюди, значит?

Как страшно, Господи!

У меня никого нет, роднее ее, Тины, моей сестры. Никого. Абсолютно никого нет, без всяких сравнительных степеней — только она, родная сестра. Все остальные — чужие, не по крови, конечно, это не главный признак, а вообще. Отношения такие неопределенные, эфемерные, даже не отношения, а — слова поточнее не подберу — контакты, может быть?

Одного я люблю, во всяком случае, он вызывает у меня щемящую нежность, сродни жалости, хотя почему жалость, откуда — понять не могу. И все в нем кажется своим, не вызывающим брезгливости, не требующим преодоления внутри себя какого-то препятствия — обнимаю его, будто дитя свое, которого у меня не было, а он тихонько хнычет, жалуется на свою жизнь, скулит от удовольствия, наверное, и от предстоящего расставания. Неизбежного. И, может быть, окончательного. Уже сколько раз прощались навсегда, странно, что сердце еще трепещет.

Другого — когда-то любила, его, его одного, казалось, такое не повторится никогда, — повторяется, однако. Все повторяется до поры, не точь-в-точь, конечно, но вариации на главную тему — повторяются. Если бы могла выбирать — пусть уж лучше тот, которого любила, с ним мне спокойнее, с ним я уже все пережила — ничего не боюсь. С ним — все в прошлом, даже если он — в настоящем.

А впрочем, все это умозрительные построения: один — то, другой — это. Ни того, ни другого у меня нет, они у меня бывают. Существенная разница — смысл почти противоположный: есть — это определенность обладания, бывает — неопределенность присутствия.

А все остальные — вовсе ничто, одно сплошное вожделение, всеми шестью чувствами осознаю — ничего больше. Но мне этого не надо — вот так, в бесстыдной наготе, без всякой упаковки.

Одна Тина только и есть у меня, родная кровиночка.

Но я ее ненавижу!

Ни к кому не испытываю такого испепеляющего чувства, лишающего меня жизненной силы, не в переносном, а в самом прямом смысле. После каждого очередного приступа кажется — все, на сей раз не восстановлюсь, не сумею, все животворящее ушло на бессмысленную и бесплодную борьбу с этой любовью-ненавистью к Тине. Только к ней, ни к кому больше. Никогда.

Может быть, потому что она у меня есть всегда. Я родилась — а она уже была, моя старшая сестра, тут как тут — из коляски пыталась выкинуть, глаза пальчиком выковырять. Ревновала страшно, плакала, на пол бросалась, умоляя маму не брать меня на руки, не кормить, выбросить в окно, чтобы все стало как прежде, без меня: только она — маленькая дочурочка, долгожданная, поздняя и единственная.

Я ее понимаю, бедную крошку, едва научившуюся ходить и говорить, — я ей была совершенно не нужна, я явилась первым существом, посягнувшим на безраздельную любовь, которая была ей отпущена, может быть, за всю жизнь только однажды, всего на один год и девять месяцев. Мама и папа обожали ее, меня никто не хотел — не было места для второго ребенка, не было денег, казалось, — и сил не было. Но — аборты запрещены, мама и так однажды рискнула, «подпольно»: в комнате у соседки, а папа ассистировал. Все едва не закончилось трагически.

И вот я родилась. И у меня, оказывается, уже была Тина, а у Тины — появилась я. Она долго привыкла ко мне, прислушивалась, приглядывалась, принюхивалась, дотронется — и отдернет руку, положит игрушку в коляску — и тут же отберет. И глаза печальные, печальные, и слезинки дрожат на ресницах. Первая обида, первые серьезные переживания, испытания чувство, первое «за что?» — и все из-за меня.

Мне бы ее пожалеть. А я ненавижу.

То есть я ее жалею, еще как — жалею, я просто устала от этой жалости, растянувшейся на целую жизнь. А может, жалость с годами атрофировалась. В конце концов — ничто не вечно…

Вот она, маленькая, худенькая, в круглых очечках, сидит, забившись в дальний угол за шкафом — читает, а в казаки-разбойники, между прочим. Играть не умеет, и в круговую лапту — тоже, и на велосипеде — так и не научилась. И я страдаю из-за нее так, что душа моя от отчаяния превращается в маленькую льдинку, я вся холодею от ее неумелости и своего бессилия, я готова сделать для нее все — стать ее глазами, ее руками, внедриться в нее и оттуда, изнутри попробовать переделать — все, что, по-моему, не так, не правильно. Я хочу, чтобы моя сестра была совершенством во всем, чтобы все восхищались ею и завидовали мне, — ведь она моя. И ничья больше.

За что же я так ненавижу ее?

За очки, которые носит всю жизнь, не снимая, так и не рискнув заменить их линзами? За исходящий от нее жар и острый запах неутоленной любви — горький как трава забвения? За ее неизбывную женственность? За что, что затворница и любит тишину? За домовитость и нетерпимость к фальши? За прямоту, резкость, несдержанность — невзирая на лица? За материнскую преданность всем. Кого любит? За то, что опекает меня так беспощадно, будто она мне и мама, и папа, и муж, и сестра, за то, что все на себя взвалила?

Или за то, что я на нее совсем непохожа? Совсем-совсем, ни в чем. Неужели за это?

Или за то, что мы вдрызг, до полного износа испереживались друг за друга, ежесекундно сверяя стрелки часов, чтобы упаси боже, не возникло пробела между нами? За то, что так тесно переплелись наши жизни, что в этом замкнутом объеме не хватает воздуха на двоих?

За это я ее ненавижу? Или люблю?

О Господи, ты во всем виноват, прости мое кощунство, со всем твоим великодушием — прости. Но это твои козни: наша сиамская неразделимость. Мы этого не хотели. И не хотим, хоть и понимаем свою обреченность — мы слабы, нам ли с тобою тягаться.

Ничто не вечно?... Вечна лишь наша с тиной прикованность друг к другу, мы — дважды сиамские близнецы: ксифо-пигопаги, в вольном переводе с греческого — уроды, такого феномена природа еще не знала. И все эти восторженные всхлипы и вскрики: ах, счастье какое, вы всегда вместе, вдвоем, вы неразлучны, как это прекрасно, ах!... — сплошное лицемерие тех, кто стоит по другую сторону клетки. Любое уродство притягивает, непохожесть — интригует. Впрочем, в клетку войти никто не спешит. А вы попробуйте, задержав на один лишь миг длиною в жизнь свои восторженные всхлипы, попробуйте пережить эту нерасторжимую прикованность, когда не хочешь плакать — плачешь; когда от чужого сна просыпаешься в тревоге, потому что он — твой; когда не свою боль терпишь, скрежеща зубами, потому что тебе анестезия не положена; когда сидишь, оглушенная светом и звуком, и страждешь темноты и покоя, но не твой это выбор, а судьба — твоя.

Тут только Творец всесилен что-либо изменить, — и круг вновь замкнулся.

Мы с Тиной обнимаем друг друга так сильно, так крепко, будто кто-то замыслил нас разлучить, будто только что не рвались прочь и навсегда, потому что — кто бы это выдержал, будто не рвали в клочья все совместное, неделимое, совокупное, будто не испепелили друг друга ненавистью и упреками, страшными, непоправимыми. Мы обнимаемся с Тиной и плачем от бессилья нашей любви, взаимной, но несчастливой. Скорее — несчастной, но вечной. У нас с ней такой мучительный опыт сполна разделенной любви, который, сгущаясь до полного затмения всех светил, наплывает порой в неурочный час и застигает врасплох, всегда как впервые. И кажется вдруг — это конец, иногда с облегчением даже — вот и конец. С наслаждением призрачным — что же, конец так конец.

Но — за что все-таки? За что? За что — люблю ее? За что — ненавижу?

Я прижимаюсь к Тине, а она — ко мне, и, пересиливая странную какую-то неловкость, не глядя друг на друга, мы начинаем все с начала, с того момента, где нас застал конец.

Уже явственно слышим телефонный звонок и обе прислушиваемся к автоответчику, уже сняли трубку и кто-то куда-то уходит — не навсегда, не назло, а просто по делу. И Тина отдает мне свой новый свитер, а я ей — два билета в консерваторию, и знаю, с кем она пойдет, и радуюсь — специально же подстроила. И завтра точно будет день, неважно какой день недели, но — как у всех. Обычный будний день.

АНТИДЕПРЕССАНТ

Помню у меня тогда была жуткая депрессия, беспросветная и почти беспричинная. Если не считать причиной самою жизнь, которая есть не что иное, как полуобморочное состояние души, тревожно замершей в не вполне, быть может, осознанном ожидании скорейшего исхода, потому что само это ежесекундное ожидание — непереносимая мука. Разумеется, я имею в виду свою жизнь, и это моя душа переполнена мукой ожидания. Я никого не зову ни в соучастники, ни в сопереживатели.

И тогда никогда не звала. Даже Тину.

Наоборот, мне хотелось хоть на какое-то время избавить ее от своего присутствия, дабы не давить на нее безысходностью своего уныния.

И я уехала в Дубулты, в Дом творчества писателей. В те давние благословенные времена это было вполне доступно и легко осуществимо. Тем более стоял ноябрь — не самое привлекательное время для отдыха в Прибалтике. Однако, чудный ноябрь — теплый, солнечный, и взморье выглядело абсолютно по-летнему, ни осеннего буйства красок, ни ранней зимней проседи. Спокойное серо-жемчужное море, остро пахнущее водорослями, величаво-невозмутимые сосны, желтый, чуть ноздреватый от сырости песок и бледно-голубой полог неба, накрывающий всю эту благодать, как бы отделяя от мелкой суетности всего мирского. И безлюдье. Редко-редко обгонит кто или пройдет навстречу и непременно поздоровается, мимолетно радуясь случайной встрече.

Я часами бродила по пляжу, по зыбкой кромке убегающей из-под ног волны. Не было никакой цели, но и преград не было — бесконечность протянулась в обе стороны, направо ли пойдешь, налево ли… И это странным образом успокаивало. И мерный шум моря за окном моей комнаты — днем, ночью, будто чье-то ласковое бормотанье. Ничего общего с истошными криками и сдавленными стонами большого города. Нет, депрессия моя не прошла, да и с чего, собственно, ей пройти, в моей жизни ничего не изменилось. Мое пребывание здесь — всего лишь короткая передышка.

И все же я каждый день звонила Тине, расхваливала прелести моего бесцельного существования и даже звала ее приехать, заманивала. Мне в самом деле хотелось поделиться с ней этим, пусть временным, пусть случайным, будто ненароком украденным, но все же покоем. Она отнекивалась, надышись, говорила, сама и мне принесешь в клювике немножечко нирваны, а нет, так тоже не беда, не все же нам из одного колодца пить.

И правда — что мы все вместе да вместе. Сколько ситуаций было загублено на корню, оттого, что мы всегда вдвоем. И из нас не решались выбрать, будто чувствовали, что таким образом нарушится некое, пусть неустойчивое, но все же равновесное состояние природы, и боялись последствий, да и мы, вечно уступая друг другу, в результате отступали обе, делая вид, что предмет (или ситуация) нас вовсе не интересует.

А тут брожу я одна, в сиреневой куртке и пушистом зеленом шарфе белокурая, легкая, томная в своей печали, живописно дополняю юрмалский пейзаж, а навстречу все чаще и чаще попадается киносценарист Седов, еще не очень известный, но уже довольно преуспевающий, о чем узнала я от немногочисленных обитателей нашего дома. И Седов этот довольно привлекательный мужчина, между прочим, хотя мне до него никакого дела нет.

Как, впрочем, ни до кого другого, кто не прочь был бы прикадриться. А не прочь были бы все. И это так естественно — молодая, вызывающе одинокая женщина, красивая, без тени кокетства, да к тому же единственная на этом корабле, кроме нее еще три старушки — две поэтессы и одна вдова. Не разгуляешься. И я никого не осуждаю: ни за не слишком настойчивые попытки, так, на всякий случай — авось обломится, ни за церемонное, напоказ ухаживание — нет ничего безобиднее, ни даже за весьма недвусмысленные предложения. Ничего в этом нет особенного — обычная, древнейшая игра.

Только я в нее больше не играю. Разонравилось, надоело. И Седов, видно, тоже не играет. Он пишет сценарий для престижного международного конкурса, мечтает победить. Вернее, уверен, что победит, работает со вкусом и каждый вечер, когда вся наша компания собирается в баре, очень артистично не рассказывает даже, а показывает, что написал за день. И все ему завидуют, это видно невооруженным глазом. Потому что больше здесь никто не пишет, — и это тоже видно невооруженным глазом — так вялы и невыразительны попытки рассказать о своем.

А Седов весь заряжен энергией созидания. И пьет, кстати, с удовольствием и много, и на него при этом приятно смотреть, и вечерними прогулками не пренебрегает, и бегает по пляжу по утрам в одних плавках (в ноябре!), и на бильярде — король, и ежедневно ходит в Майори в рыбный магазин на улице Йомас за рыбой специального копчения к пиву (гурман к тому же). Когда только успевает творить!

Да, собственно, какое мне до него дело? Я вообще таких живчиков не люблю — уж больно все напоказ, уж больно нравиться хочет. И нравится, всем, если бы не я, то можно было бы сказать — без исключения. Даже зависть не помеха: завидуют, а все равно — нравится. Всеобщий любимчик.

Меня это, правда, совершенно не касается. Мы, практически, и не знакомы. Здороваемся, проходя друг мимо друга, на пляже и вечерами на общих, от нечего делать посиделках в баре. Он в отличие от всех остальных даже и не пытается за мной приударить. Видно, не по этой части — творец, конкурсант, дипломант. Но не ловелас. Что ж, бывает и такое.

А мне, похоже, больше не о чем думать, как об этом чужом и ненужном Седове. Я даже Тине что-то успела сказать о нем. А почему бы нет — он для меня некая абстракция, как эти белые лебеди в сиреневой дымке сумерек, перелетные птицы, случайно задержавшиеся у нашего берега — вчера еще не было их и завтра, быть может, не станет, а сейчас удивляюсь им и кормлю свежей булочкой с корицей. И с виду по-королевски гордые, они суетливо вылавливают из воды размокшие комочки, расталкивают друг друга и сердито хлопают крыльями.

Только один держится особняком, не обращает внимания на эту недостойную возню — то ли вожак, то ли изгой. И на меня не обращает внимания — мы с ним два одиночества из разных миров. Но он не улетает, не оставляет стаю, и я торчу здесь, будто жду чего-то — благосклонности одинокого гордого лебедя, быть может?

Уже почти совсем стемнело, и белые птицы исчезли в тумане, будто пригрезились, и пляж абсолютно пустынен, я замерзла, но все стою, глядя прямо перед собой, туда, где должно быть море и та манящая, мокрая даль у горизонта. Но не стало вдруг ни моря, ни неба, ни горизонта. Все исчезло. Я провалилась в пустоту, из которой нет выхода. Сделалось страшно, я оглянулась и вздрогнула — рядом кто-то стоял, близко-близко. Кровь запульсировала в висках — говорила же мне Тина, чтобы не смела гулять одна в темноте, мало ли что.

— Что же вы такая трусиха гуляете одна в темноте?

Седов! Какое счастье, ничего не исчезло — ни море, ни небо, ни Юрмала, ни я, — просто внезапно стемнело.

— Седов! Что вы здесь делаете?

— Подстерегаю вас. Уже давно.

— Подстерегают добычу.

— Вот, вот.

— Вы охотник?

— Я антидепрессант.

— В каком смысле?

— В самом прямом. Воспользовавшись мною, можно избавиться от депрессии.

— Что значит — воспользоваться? И с чего вы взяли, что у меня депрессия.

— Ну, ну, не горячитесь. Рыбак — рыбака… Это же известно. А воспользоваться — как лекарственным препаратом.

— Я не принимаю антидепрессанты. И всем пожелала бы такой депрессии, как у вас.

Тут я весело рассмеялась. Ну, как могла весело. Очень постаралась. Хотя этот разговор произвел на меня странное впечатление — всколыхнулось тревожно невесть откуда возникшее непреложное ощущение, что у нас с Седовым что-то случится, и более того — что уже случилось.

— Не спешите с выводами. Я после ужина зайду к вам, и мы все выясним. Только сразу после ужина, без посиделок.

Он остановился, взял мою руку, поднес к губам, но не поцеловал. Я задрожала от какого-то непонятного возбуждения, можно подумать, что такое происходит со мной впервые. Резко отдернула руку, она горела, будто от ожога, щеки мои пылали — видочек тот еще. Слава Богу, в холле никого не было. Я поднялась на лифте на четвертый этаж, зашла в свою комнату, зачем-то заперла дверь на ключ и, прижавшись к ней ухом, стала напряженно прислушиваться к чему-то.

Это уже не депрессия, а шизофрения.

Правда, не знаю, что лучше. Да ведь болезни не выбирают, как, впрочем, не выбирают и ничего другое. Все приходит само или не приходит — плохое, хорошие, всякое. И двери можно не запирать, и прислушиваться необязательно.

А все же ужинать я не пошла. И Тине не позвонила — для этого надо спускаться вниз, в холл, а я почему-то боялась выйти из комнаты. Нет, определенно это шизофрения. Интересно — с этой болезнью Седов может справиться? Господи, что это я? Ну, причем здесь этот Седов. Мне никакого лекаря не нужно. Да и болезни никакой нет, все игра слов: допустим, не депрессия — хандра, а это уже не болезнь, это состояние души или черта характера — уныние.

У меня негармоничный характер, это довольно часто встречается.

Все. Никаких Седовых! Никаких антидепрессантов, ни в таблетках, ни в каком другом виде. Лягу спать на голодный желудок — авось заодно и мозги прочистятся.

Нельзя так распускаться, он наверняка пошутил, а я завелась, будто меня под венец позвали. Такая экзальтация мне не к лицу, не к возрасту. Да и чего мне бояться, чего у меня в жизни не было? Все было, все. Даже если бы Седов пришел, удивить ему меня нечем. Наудивлялась досыта.

А вот и он! Явился-таки. А я в халате и с мокрой головой. И вообще в каком-то раздоре. Да ладно, пусть, не свататься же он пришел, в самом деле. И я не барышня непорочная, малоопытная.

— Вы меня не ждали?

— Не ждала. Надеюсь, это вас не очень огорчает.

— Не очень, тем более что это не соответствует действительности.

— Вы ясновидящий?

— Я — антидепрессант.

— В этом есть что-то шизофреническое, вы не находите?

— Скорее — параноидальное. Но не тревожьтесь, я не параноик.

— Да, я, собственно, и не тревожусь.

— Конечно, конечно. Да вы садитесь, я пока все приготовлю.

Странное, согласитесь, заявление, если вспомнить, что не я к нему, а он ко мне в номер пришел.

Но я села и с каким-то потусторонним интересом, будто во сне, наблюдала происходящее.

Седов вынул из карманов куртки бутылку коньяка, лимон, две серебряные стопочки, нож с перламутровой рукоятью, маленькую, темного дерева разделочную досочку, «Салем», янтарные четки, которые постоянно теребил, и зеленую витую свечу в серебряном же подсвечнике. Затем достал свою трубку и все причиндалы к ней, протянул мне четки и сигарету, погасил свет, зажег свечу, сел в кресло напротив меня и стал набивать трубку.

Меня начал раздражать этот спектакль, я хотела что-то сказать, но не успела. От свечи или от трубочного табака в комнате повеяло каким-то дурманом, от четок моим рукам сделалось тепло, появилось легкое покалывание и теплые волны побежали от кончиков пальцев по всему телу. Я стала тихонько перебирать бусинки — покалывание перешло в жжение, а вокруг меня словно возникло живое облако, оно прижимало меня к себе или ко мне прижималось, тесно-тесно, вжималось в меня так, что у меня перехватило дыхание.

Я хотела отбросить четки, но пальцы, помимо моей воли, плотнее обхватили бусинки. Мне показалось, что я теряю сознание, но это было не страшно, наоборот, меня неудержимо тянуло туда, за черту обрыва, казалось, я знаю эту дорогу, хотя никогда прежде здесь не бывала. Да и это «здесь» — невозможно определить, я не понимаю, где я, плыву или летаю, и голова как-то чудно кружится, или это не голова, а все, что вокруг меня, — кружится, а я стараюсь уследить за этой круговертью, мне легко, светло и спокойно.

Стоп! Спокойно?

Наверное, я произнесла это вслух, хотя не слышала своего голоса. Зато голос Седова прозвучал отчетливо, даже резко, будто внезапно включили приемник на полную мощность. Да нет — телевизор, потому что его лицо вспыхнуло передо мной как на большом экране. Он стоял на коленях возле моего кресла и держал меня за руки, мы как бы вместе перебирали четки.

— Успокоилась? Я же говорил, что помогу. Давай выпьем понемножку за успех.

У меня звенело в голове, я ничего не понимала, захотелось немедленно позвонить Тине и узнать, что она обо всем этом думает. Но не будить же ее среди ночи. С какой стати, у нее и так от меня одно беспокойство. И уж во всяком случае, Седов — не повод.

Я постаралась взять себя в руки и как можно спокойнее спросила:

— Мы разве уже перешли на ты?

Какой, Господи, Боже мой, пошлый вопрос. Пошлее может быть только ответ:

— Так в чем же дело: давай перейдем.

Именно это и изрек Седов, все еще стоя передо мной на коленях.

О! Все происходящее напоминало бред. Я приложила ладонь ко лбу руку обожгло. Жар, с облегчением подумала я. Слишком долго гуляла, а вечера холодные — ноябрь, как ни как. Никакой мистики, я в своем уме, надо принять ремантадин, очень помогает при температуре. Вот только коленопреклоненный Седов и столовое серебро, и коньяк, и зеленая ароматическая свеча, и этот странный, удивительный обморок — неужели воспаление мозга?

Пытаясь обрести реальность, выпиваю коньяк из серебряной стопочки несколько раз подряд, потом делаю еще один большой глоток прямо из бутылки, закусываю тонюсеньким ломтиком лимона, задуваю свечу и провожу ладонью по щеке Седова — колючая как крапива. А губы горячие и руки горячие, и рядом с ним горячо, кожа горит огнем, жар сквозь поры проникает внутрь, пересыхает гортань, а по лицу почему-то текут слезы, тоже горячие. Все — на точке кипения. И янтарные четки зажаты в кулак, и на ладони — ожоги.

Термометр показывает 36,4, а меня бьет озноб. В спортивном костюме и шерстяных носках лежу под двумя одеялами и мерзну. И мысли лихорадочно пляшут и дробно стучат, ударяясь друг о друга, стучат как зубы. Или это зубы выбивают такую странную мелодию, она отдается в висках. Нет звука, есть только ритм, пульсирующий, напряженный, с накатом, напоминающий прилив и отлив. Шум прибоя. Невыносимо! Ничуть не лучше, чем рев машин за окнами моей московской квартиры. Обматываю голову шарфом.

Тишины хочу. Тишины.

Вместо этого — стук в дверь. Вздрагиваю так, будто это смерть за мной пришла, а умирать не хочется. И видеть никого не хочется. И ни с кем разговаривать, даже с Тиной. Она, наверное, уже сошла с ума, не дождавшись моего звонка, а, скорей всего вылетела в Ригу и с минуты на минуту появится здесь.

О, я этого не хочу!

Вчера еще звала ее, приманивала дубултскими красотами, а сейчас страшно подумать: тревожный взгляд, беспомощные слова, улыбка через силу. И, Боже мой, в который уж раз эта заранее и навсегда обреченная на провал попытка выкарабкаться вдвоем. Кто сказал, что вдвоем проще, в одной связке. Свяжите его, пусть попробует.

Чтобы выкарабкаться, нужно быть не альпинистом, не альтруистом, а эгоистом. И вся премудрость. Но — не дано. Нам с Тиной — не дано.

Стучат в дверь. Звонит телефон. Администратор сообщает, что через час прилетает моя сестра, а Седов вежливо, на вы, извещает об отъезде, уже из риги, с аэровокзала.

И это все? Весь курс лечения — один сеанс?

Но я не вызывала «скорую помощь», это ошибка. Мне не нужны одноразовые сильнодействующие влияния, у меня на них аллергия. И антидепрессанты я никогда не принимаю, никогда. Ко мне применили насильственное лечение. А попросту говоря — изнасиловали. Но никакая правозащитная инстанция не поможет. Да я и обращаться никуда не стану. Мне ничья помощь не нужна. Я сюда не за этим приехала.

Если бы не Седов, бродила бы одна по пляжу, белокурая, легкая, томная в своей печали, живописно дополняла бы юрмалский пейзаж. А теперь мы бродим вдвоем с Тиной и тоже неплохо смотримся. Я все ей рассказала, не сумела утаить, как всегда, впрочем, — не сумела. И мы единодушно постановили, что ничего не произошло.

Потому что если опять произошло такое, то жить больше нельзя, нельзя больше терпеть это беспардонное хиллерство, когда распоряжаются тобой по — чьему — то сатанинскому хотению — раздвигают руками живые ткани, вырывают кусок трепещущей плоти и швыряют в таз с окровавленными ошметками. А таз полон и кровь через края капает. А внутри, где только что трепетало, — могильная тишина и почти не болит. Отболело.

Ничего не произошло — решили мы с Тиной.

Может, температура подскочила, а может, выпила лишнее, и что-то пригрезилось странное, у меня случается такие глюки — впечатлительная очень.

И никакого Седова нет, и никто о нем не вспоминает.

Только янтарные четки в кармане куртки обжигают пальцы, если случайно притрагиваюсь к ним. И депрессия моя неожиданно прошла, без всякой на то причины.

СКАНДАЛ НА ПРОЩАНИЕ

Маска сдавила голову, ломит затылок, тяжело дышать — хочется сорвать ее и открыть глаза, но не знаю, где мои руки, знаю, что должны быть, но не чувствую их.

Странное состояние, ни на что не похожее — будто я исчезла и вместе со мной исчез весь окружающий мир, до боли знакомый и опостылевший. Однако я что-то чувствую, о чем-то, мне кажется, думаю и слышу какие-то звуки, гул голосов, всхлипы, смех, а вот уже и лица какие — то различаются, похожие на маскарадные маски, Или, маски, похожие на лица… На моего бывшего покойного мужа Вадика… С фиолетовыми астрами в руках он неслышно приближается ко мне и кладет цветы мне на грудь, будто не он умер, а я, Расправляет их долго и сосредоточенно — художественная натура, наклоняется и целует меня в лоб, и я близко-близко вижу радость в его глазах. Он думает, что я вернулась к нему навсегда. А из-за его спины выглядывает Олег, мой будущей муж, этот тоже меня — мы ведь даже не познакомились, видно, он предначертан мне где — то в конце пути. Значит это еще не конец, и бедный Вадик зря радуется.

Однако и толпа, которая все пребывает и пребывает, ведет себя странно — чересчур торжественно, принужденно, будто по специальному поводу собрались и этикет соблюдают. И кого здесь только нет, Боже мой, — из небытия, из полного забвения, из неведения выплыли и мелькают — все, кто уже был, со мной, до меня, без меня, кого уже нет, кто еще будет.

Как на балу у Сатаны. И все это кружит, слегка покачиваясь вверх-вниз, вокруг меня, похожее на карусель. И потолок кружится и стены…

А вот и Тина, сестра любимая, рядом сидит, оказывается. Вся в черном, скорбно склонилась надо мной, не шелохнется.

Значит — свершилось… Я знала, что так будет, что я первая… Знала.

И она тоже знала. И как будто уже смирилась — это угадывается и в непоправимой сутулости плеч, и в замутненном, остановившемся взгляде. Она безостановочно мелко — мелко трясет головой, словно подтверждает — да, да, да… И гладит мою безжизненную руку своей горячей шершавой ладошкой.

Не орет неистово — нет! никогда! не отпущу! Не рвет на себе волосы. Не пытается удержать меня, вырвать из цепких объятий. Или отправится вслед. Где ее заветный флакончик, хотелось бы знать — что-то не вижу. Где? Не подготовилась. Не ожидала. Значит не время еще. Рановато значит.

И дочка наша Идочка не пришла. Не пора, стало быть. Не пора.

Это репетиция, генеральный прогон.

Все так и будет когда-нибудь, но не сейчас. Уже ясно, что не сейчас. Я еще, оказывается, жить хочу. Я только что вернулась, еще на пути оттуда, из того прекрасного мира, где все так спокойно, где ни одного темного пятнышка — и эти сверкающие пространства, вливающиеся в тебя, текущие сквозь, не причиняя боли, даже не задевая — чьи-то родные души, должно быть… Там хорошо, там очень хорошо. И ни тревоги, ни страха — полное освобождение.

Но мне еще не пора.

Резко отбрасываю Тинину руку. Закачу сейчас на прощание скандал-скандалище. Чтоб навсегда запомнила, чтобы в ушах мой голос звенел, и слезы капали. А то размякла совсем, в кисель превратилась, бедная моя старушка. Одной, без меня ей так плохо будет — и нитку в иголку вдеть не может, и шьет как-то по-дурацки, слева направо, так я ее и не переучила с детства, и шов кривой получается, уродливый, и лампочку перегоревшую не заменит — она электричества как серого волка боится, и гвоздь не вобьет, чтобы свою картину повесить, и юбку в складку не выгладит, и духовку не зажжет, чтобы наш фирменный пирог с вишней испечь на помин моей души. И главное: учить-воспитывать некого будет и лелеять-пестовать как дитя малое. Для всего для этого ей нужна я — иначе она опору потеряет, главный свой ориентир и заплутает без меня в беспросветном уже одиночестве, подслеповатая, безразличная ко всему старушка в шляпке, которая теперь всем, кроме меня, смешной кажется. А шляпку эту я ей подарила, очень хотелось, чтоб она была похожа на царевну-лебедь с гордой длинной шеей и шляпкой-короной на голове.

И она, действительно, королева. Но мне ее жалко до слез. Без меня она пропадет. И я бы без нее пропала.

Только не сейчас. Я уже совсем пришла в себя и никакого скандала устраивать не стану. Пусть это сделает Тина — право на ее стороне. Да она уже и готова. Когда я ее руку сбросила, сначала жутко перепугалась, чуть сознания не лишилась, потом взяла себя в руки, пригляделась ко мне — и все поняла.

И вот уже я чувствую — сейчас начнется…

И потолок перестал кружиться, застыл надо мной, больничный тусклый потолок, испещренный паутинной и трещинами. И руки мои обрели себя под простыней, чуть затекли, онемели, но уже могу пошевельнуть пальцами и облизнуть шершавым языком пересохшие губы. А может быть, даже и слово молвить в ответ.

Тина, вижу, уже готова — лицо пылает, по щекам слезы в три ручья, она мне сейчас такую взбучку задаст! Тем более что все посторонние, только толпившиеся вокруг, как-то незаметно исчезли, не могу уже вспомнить, кто приходил. Дочка наша не рожденная Идочка, кажется, появлялась. Или нет? Или она придет тогда, когда час настанет. И уведет меня и Тину, вместе — встав между нами, прервет этот гибельный миг прощания.

А тусклый больничный потолок в паутине, маски на карусели, я — в неведомом пространстве, где тишина и полный покой, безутешная Тина над моим бездыханным телом, наши голоса, слившиеся в один безумный крик, Тинины слезы у меня на губах, ее вздрагивающие плечи под моими руками — что это?

Глубокий наркоз или полное помешательство?

Или мираж, как вся наша жизнь?

 

литературоведение культурология литература сми авторский указатель поиск поиск