главная страница
поиск       помощь
Бирюзова О.

Отношения

Библиографическое описание

Похоже, это серьезный звонок. Их учишься отличать по голосу, как мать умеет выделить голос своего ребенка из детской разноголосицы.

— Алло! — это иностранное "алло"?

— Да, да. Майкен? Ты где? В Берлине? Из Москвы!? Внуково! Ну, конечно, ждем! Хотя, надо сказать, не ждали. Но теперь-то, конечно, ждем! — Немецкое вторжение в русское несчастье. Это всегда стихийное бедствие для наших квартир — приезд иностранных гостей.

Я судорожно оглядываюсь по сторонам и начинаю стремительно запихивать заблудившиеся вещи по чужим ячейкам. Но это не главное. Главное — мне не на что положить драгоценную гостью. Простыни, пододеяльники...

— Послушай, Ленка, у тебя нет случайно лишнего белья, пододеяльника и... — неловко было просить исподнее, — и простыней. Ко мне, понимаешь, немка приезжает. А белье все в прачечной.

Наш телефон имел трубку современной конструкции, по типу треугольника, то есть ваше лицо во время разговора тоже должно было соответственно принимать такую же треугольную форму. Потом телефон вовсе отключился.

— Ленка, это опять я.

— Нинка к тебе приезжает?

— Да не Нинка. А немка! Нинку бы я так как-нибудь устроила. Приезжает немецкая немка. А белье все в прачечной. Помнишь, я тебе говорила, что немка к нам одна собирается. Так вот она собралась. Сейчас со Внуково звонила. А белье все в прачечной.

— Да я наизусть выучила, что оно у тебя все в прачечной! Ну, давай приходи. У меня, правда, только неглаженое. Сама погладишь. Но вообще — ты даешь. Замужняя баба и... И без белья...

Простыни погладились быстро — они вещи примитивные. Особенно трудно было с пододеяльником. Мы спешили, а он все норовил сползти на пол с кухонного, утлого, скользкого стола.

— Неужели ты сама все это добро стираешь?

— Машина стирает.

— Гладишь?

— Мать гладит. Я этого дела не люблю.

— Зато ты умеешь печь пироги.

— Это последнее из моих женских достоинств.

— А у меня возник недавно новый комплекс оттого, что я не умею печь пироги.

— Будь я на твоем месте, я бы не только научилась печь пироги, но и стирать и гладить белье научилась тоже. Ты рискуешь...

— У меня более чем странная семья.

— Потому что ты сама более чем странная баба.

Я решила не выяснять теперь, кто из нас наиболее странная баба, и ушла прочь от Ленки.

Майкен уже стояла в нашей тусклой кухне и протягивала мне большую немецкую руку. Я поспешила с ней поздороваться — пакет с бельем упал. Из него вылетели гуси — простыни и пододеяльник — лебедем. Наволочки у меня, к счастью, оказались свои. Муж поймал этих белых птиц и стал поспешно запихивать обратно в пакет. Смял белье. А мы с Ленкой столько старались — гладили.

— Как легла твоя дорога, Майкен? — спросила я. Немка встала. Она вставала в рост, когда не находила нужных русских слов. Наверное, в положении стоя было легче вспоминать чужой язык. Она встала — муж сел, чтобы уравнять неравенство. Он был катастрофически мал по сравнению с ней. Вернее, это она была так велика.

Из Майкен можно было выкроить двух таких человечков, как он и я. На самом деле муж не был мал. Но как только немка вставала, он садился и снизу вверх недобро смотрел на нее.

— Сегодня поздно, — сказала я, — а завтра мы с тобой обязательно куда-нибудь поедем. Хорошо? — Она энергично закивала головой, чтобы выразить, как хорошо она меня поняла. — Можно, конечно, и сегодня... куда-нибудь...

— Сегодня — ночь, — муж всегда вносил "время" в мою суету, — двенадцатый час ночи.

— Ах да, ночь. И некуда, следовательно, ехать, — успокоилась я. — Но раз уж девушка прибыла в мою страну, я считаю своим долгом показать ей все, что имею, — сказала я ему, — все переулки, музеи, знаки, все, из чего состоит моя Москва, подарить ей Москву, и подарить таким образом, чтобы ей стало любо то, что было любо мне — подарок-Москву, опоясанный ленточкой моей любви к ней.

Большая Майкен ушла в ванну. Там загремела вода. Шум встал, как занавес.

— Больше всего на свете не люблю надевать наволочки на подушки, — сказала я.

— А больше всего любишь меня, — сказал муж. Майкен ему не понравилась.

— Терпеть не могу, чтобы кто-то кому-то не нравился, — сказала я. — Почему же она тебе не понравилась?

— Очень высокая, — сказал он, — оскорбительно высокая.

— А тебе-то что с этого, что она высокая? Тебе же с ней не спать.

— Но почему мне должны нравиться все девушки? С ней надо возиться. И, конечно, ты будешь это делать. Истратишь кучу денег. Будешь таскать ее по всевозможным своим любимым местам.

— Тише, там слышно!

— Она все равно ничего не понимает.

— Она будет преподавателем русского языка.

— Но могу я высказать свое собственное мнение в своей собственной квартире? Слушай. Немка поправится у тебя тут на пять кило. Гляди — готовить начнешь. У меня иногда в желудке по неделе супа горячего не бывает. Терпеть не могу показуху. Терпеть не могу показуху и ремонт.

— Ремонта пока нет. Но, может быть, ты все-таки что-нибудь любишь на этом свете?!

— Ненавижу иностранных гостей у себя в квартире. Как будто в доме покойник. И вообще я не люблю твоих подруг. И Ленка — это глупая гусыня с ее простынями. Все они дуры.

— Значит, и я такая, как мои подруги.

— А эта и вообще могла прекрасно поспать без простыней.

— Давай помолчим!

— Не хочу.

— Тогда совсем расстанемся.

Что было бы, если бы не международная цензура? Если бы не моя немецкая подружка Майкен? Я бы, наверное, схватила наш непрочный стул и опустила его на голову моего мужа, чтобы прекратить все это. Стулу повезло. Он остался цел.

На утро позвонила Ленка. Ее очень интересовали простыни: как они, не велики или, напротив того, не оказались маленькими? Я сказала, что простыни — как раз. Разве это хозяйство, как платье, может быть не впору? Ленка разумно заявила, что я, наверное, совсем обалдела от своих иностранных гостей и юмора во мне уже нет. Тогда я, наконец, догадалась, что ее интересуют не простыни, а сами гости? На это она резонно заметила: "Зачем же ставить вопрос так прямо?!" "Может быть, вам негде спать?" — волновалась Ленка. "У нас есть, где спать, целых две комнаты". Ленка была чересчур любезна!"Если есть надобность, кто-то может переночевать у меня. Родители уехали в санаторий". "Кто ей больше подходит? Майкен? Муж?"

"Твой муж мне никогда не был симпатичен", — призналась она вдруг после пятилетнего молчания. Разговор наш прервался, прежде чем моя физиономия приняла форму треугольника.

Мы ехали в Архангельское. Очень тяжело ездить с иностранцами — такое впечатление, что тащишь на себе здоровый рюкзак.

В Архангельском так построена усадьба, что, когда выходишь на балюстраду, взгляд сам собой направляется в парк, переходящий вдаль... Там, вдали, виднеется море. Моря там нет. Моря там нет, но там должно быть море. Обязано. Если дойти до места, где кажется интуитивное море, будет река, а за рекой заливной луг. Хорошо. Но нет моря. Так часто случается в жизни. Вроде обмана. Есть жизнь. Рождает это явление доброкачественную грусть.

В Архангельском было совсем холодно. Легкие белки подбегали к ногам для того, чтобы потом взлететь к нам на плечи. Белки летали по парку, рыжие, наглые, бесплотные его жители. Зимняя весна старалась влезть во все щели нашей одежды, чтобы творить там свое правое дело. Весна казалась холоднее самой зимы.

— Есть поговорка, Майкен: "Март-марток, надевай трое порток", — сказала я. — Знаешь, что такое "портки"? Нет, конечно! Куда уж тебе знать такие ужасные слова! Вот было бы теперь лето, Майкен. Да? Зря я тебя сюда притащила?

Немка поспешила меня заверить, что ей и сейчас все совершенно подходит: и мое Архангельское, и этот парк, и белки, и море, и я. Мы как раз дошли до того места, где должно быть море.

— Здесь должно бы быть море, — сказала я.

— Море? И что же с ним сделали? Высушили? Выпили?

— Никто его не сушил. Не было здесь никогда моря, нет, и не будет! Здесь всегда, понимаешь? всегда! была река. И никаких вариантов!... Но кажется, что оно должно быть. Так устроена усадьба. Ну? Сечешь? Мне! хотелось бы, чтобы тут оно было! — Вот и общайся после этого с иностранцами! Как трудновоспитуемые дети. Выпили море? Съели — еще бы сказала. Никто его не пил и не ел. Запутала я ее вконец. Надо было распутывать. И я стала, уже более терпеливо, объяснять ей все сначала.

— Это я так хочу, чтобы было море. Я! И чтобы обязательно — Черное! Потому что холодно, очень холодно! Поняла! Нет, не до конца... Такой пейзаж, вид, картина, местность, рельеф, ландшафт. О! Поняла! На слове "ландшафт" он все поняла. Нет. Майкен, конечно, только из вежливости кивала головой... -Да-да-да, — сказала она энергично, — эти ощущения ей знакомы! Ничего сейчас путного не приходит на ум. Но все равно пример она может привести... В детстве ей объясняли, что такое воздушная граница между государствами, но так и не могли объяснить. Уже теперь, во взрослом состоянии, летишь на самолете и зажмуриваешься, потому что перед тобой вырастает стеклянная, прозрачная, бьющаяся стена, которая каждый раз, при каждом пролете рассыпается, чтобы тут же начать свое восстановление. — Что-то родственное тому, что имела в виду я... — Не совсем удачный случай... — извинялась Майкен.

— Как же мы с тобой, несмотря на границы, хорошо договорились! — бурно радовалась я восстановлению международных отношений, награждая немку русским поцелуем среди весны.

— Тут надо быть летом, — лепетала я — Знаешь, как тут летом! Дальше, за рекой, заливной луг, пьющий много воды, поэтому трава на нем не просто яркая, она — очень яркая! Ярко-зеленая от воды и от среднерусского солнца, опрокидывающего свой чан света всегда несколько сбоку...

— Когда ты приедешь к нам, — сказала Майкен, — мы пойдем с тобой на берег Эльбы. — Раньше я слышала про "золото Рейна". Майкен говорила про серебро Эльбы. С высокого положения вдруг сквозь ветви, переплетенные в древности, бросается в глаза свет реки так, что слепнешь — там внизу. И когда ты видишь этот свет — больше кроме него ничего уже нет. Майкен рассказывала, и мне казалось, что я вижу Эльбу.

— А эту зовут Москва-река, — сказала я прозаически, но мне приятно было дать ей название. Именно здесь, сейчас эта река была Москвой-рекой, а не там в городе.

Мне казалось, что мы стали счастливы в усадьбе Архангельское. И немке тоже так казалось. Может быть, так и было на самом деле.

Далее по календарю обычно следовала суббота. Суббота, машина и муж. Муж часто менял свои машины. Я не успевала привыкнуть к одному цвету, как надо было уже реагировать на другой. Мне казалось легче воспринимать его машину просто лишенной цвета — бесцветно. Их выстроилась вереница: зеленая, серая, синяя, желтая. Они, эти "Жигули", так и не становились мне вроде родных, как может стать большое животное — корова, к примеру.

Вдруг у наших ног останавливается неожиданно красная машина, и умная дверца пригласила нас в теплую, прогорклую от табака кабину. Майкен сложила свои бесконечно длинные ноги на заднем сиденье. Он запел громким псевдопьяным голосом.

— Тише! — сказала я.

— Но это исконно русская песня.

— Поэтому ее надо петь тише! — Но он продолжил песню оглушительно и неверно.

— Ты пугаешь гостей.

— Гости пускай привыкают. Мы всем поделимся. Мы очень добрые. Любим всем делиться. Вот я вообще в последнее время превратился в семейного шофера. Так куда же мы поедем, девочки? — и он услужливо снял берет.

Мне очень хотелось ехать куда-нибудь, пусть в неоправданно-неоправданном неправлении, но троллейбусом, автобусом, трамваем или другим каким общественным видом транспорта, еще мне хотелось выйти из машины на полном ходу, но я сказала:

— У нас есть план. Голубой храм. Новый Иерусалим. Я давно там собиралась побывать. Всю жизнь. Я точно помню, что до войны купол был голубой.

— Откуда ты знаешь, что он был голубой?

— Мне мама говорила, что до войны он был голубой.

— Очень ценная информация. Ты, может, и на войне была? Сколько километров до голубого храма?

— Шестьдесят, — я заранее извинялась за храм, который был так далеко, — семьдесят.

— Ну, хорошо, поехали, — сказал муж. Шофер он был первостатейный. Машина под его руководством не шла, она будто плыла по волнам сизого асфальта Волоколамского шоссе, так он наловчился переключать скорости каким-то ему одному ведомым способом.

— Ты смотри внимательно, где покажется голубой купол. И сразу кричи.

— Он где-то справа должен быть, наверху, на горе, высоко.

— Горе тебе, если он окажется полинялым.

Лес стоял по сторонам дороги, как нахмуренные брови. Небо нависало над Подмосковьем; такое оно было плотное, что хотелось закричать и криком порвать его, чтобы освободить небосклон. Но, казалось, его и криком не прорвешь. Приемник пел песню про Волгу, в общем все шло, как полагалось, но не хотелось никуда ехать, или хотелось ехать обратно, или выйти из машины хотелось для того, чтобы уйти в лес. В том лесу жили лоси. Один из них вышел на опушку и стоял, как страж, — за ним был лес.

— Смотри! Майкен! Лось! Майкен! — Майкен спала.

— Майка. Рубашка — комбинашка, — сказал муж.

Лось ушел в лес, как дверь за собой закрыл.

— Рубашка заснула, — сказал он. Он не считал оскорблением так звать немку, — комбинашка не выдержала русского пейзажа.

И вдруг я увидела храм. Увы! Он не был голубым. Но его характерный толстый купол я бы узнала, даже если бы он имел марсианскую расцветку. Я очень испугалась за то, что он не сохранил мифического цвета. Купол был бледный, к тому же в небе стояла лишь его половина. Во время войны храм бомбили немцы и раскололи по диагонали. Так он и остался наверху, как сколок зуба.

— Проехали, — сказала я тихо, — мимо.

— Так бы и до Волоколамска сейчас докатились, — добродушно пробубнил он, разворачиваясь.

— Он не голубой, — сказала я еле слышно.

— Ты очень расстраиваешься по этому поводу? Покрасим!

— Знаешь, есть ряд вещей: церковь, стихи, музей — они настолько выше меня, что я невольно становлюсь перед ними на колени. Единственное, что я могу, это знать, что они есть. Вот и все, что я могу.

— Ты была бы более интересной женщиной, если бы до всего, до чего тебе нельзя, дерзала дотронуться рукой, — сказал он.

— Но для тебя нет таких вещий в мире? Я давно тебя хотела об этом спросить.

— Нет. Мне кажется, что я сам такая вещь. Приехали! — сказал он так громко, чтобы разбудить Майкен.

На музее висела табличка: "Музей закрыт". Музей был закрыт крепко-накрепко. Кроме нас здесь никого не было, даже сторожа. Я посмотрела на Майкен. Она была довольна. Не знаю, чем она так сильно была довольна, наверное тем, что ее привезли на русскую гору, где стоит неголубого цвета полуразрушенный храм. Майкен вытянулась во весь свой огромный рост.

— Это фашисты разбомбили, — сказала я и тут же спохватилась.

— Купол был красивый, очень красивый, он и сейчас красивый, — сказала Майкен тоном, которым приносят соболезнование близким покойного, но остановилась — ей неловко было приносить эти соболезнования, поскольку она невольно была как бы причастна к смерти.

Мы столкнулись с ней взглядами в пространстве.

— Как все сложно, — сказала она.

— А, брось. Это родители наворотили сложностей. Между прочим, у них было все просто, проще, по крайней мере, чем у нас. Грубо у них было. Нам достались сложности. Нюансы, так, сказать. Разбирайся теперь в тонкостях.

— Надо было позвонить сюда из Москвы, — сказал муж, — всю информацию, которая исходит от тебя, надо перепроверять. "Музей закрыт ввиду влажной погоды" — читай! Ты когда-нибудь видела нечто подобное? Это объявление специально для тебя. Я его свистнул вон там, с главного входа. Вы похожи — ты и это объявление. У вас прямо одно лицо!

— Но погода действительно влажная. — В воздухе была взвешена влага, небо так насытилось водой, что его можно стало потрогать двумя пальцами, как тонкий материал.

— Я дарю тебе эту табличку. — Я очень обрадовалась табличке. Не я одна была виновата в том, что музей закрыт. Виноваты — погода, природа, архитектура, фашисты, и еще музей виноват.

— Каждый раз я даю себе слово проверять чужую информацию. Почему было предварительно не позвонить?!

— Куда? На небо?

— Но у меня, в конце концов, есть дела! Понимаешь? Дела! Кроме храмов, есть современная, сиюминутная жизнь! Моя! Она — одна! И единственная! Потому что другой в запасе у меня нет! — он стонал. И мне стало его жалко.

— Но ты можешь ехать по своим делам. Я не буду тебя задерживать.

— Что ты несешь?!

— Ты не расстраивайся. Мы с тобой, когда придет настоящая весна и будет сухо, сюда обязательно приедем. На электричке. На электричке, знаешь, как хорошо. И безвредно, — почему-то прибавила я.

— Дура, — сказал он, — я долго не мог понять, что же в тебе не так. А сейчас понял. Ты — дура. Хорошо, что мы сюда приехали. Спасибо этому месту.

— Но мне здесь хорошо. И Майкен, ей здесь тоже хорошо.

— Майкен не надо жить с тобой всю жизнь. У нее просто будет неудачная поездка. Но она приедет в Союз в другой раз и остановится у другой подруги. А я не могу приехать в эту жизнь в другой раз.

— В конце-концов можно и в неудачах находить кое-что. Нам здесь нравится.

— Что здесь может нравиться?!

— Конечно, мокро, сыро и холодно. Давай поедем в какое-нибудь другое место...

— Такое же хорошее... — сказал он и отошел от меня. Потом я видела, как он вдалеке отвернулся к мощной стене и мочился на нее. Я испугалась и побежала к большой девочке Майкен. С ее позиции этого, к счастью, не было видно. Ну и морока мне с ней выходила...

— Музей работает только в сухую погоду, — сказала я, продолжая извиняться за неудачу. — А погода мокрая, очень мокрая, — Майкен улыбнулась.

— Шла бы теперь война, ссорились бы вы с мужем, хочу я спросить? — Вопрос был полудетский, как на комсомольских диспутах. Она стояла надо мной высоко и была — как суд. Не знаю, но почему-то я не запретила ей говорить на эту тему.

— Извини. Ты, конечно, приехала сюда не для того, чтобы наблюдать, как русские выясняют отношения.

— Она заверила, смешная большая девочка, что ей и это тоже интересно в нашем национальном быту. "Наверное, этот быт как раз — интернациональный" — сказала я.

— Где ваш переводчик — любовь? — неловко выразилась она.

— О! Да! Где он? — простонала я со смехом. — Я и не знала, что наши отношения так на виду.

Она улыбалась — улыбка заменяла ей много русских слов.

— Там внутри — очень плохо, — сказала она про наши отношения, — но внешне — ничего незаметно. Ничего незаметно, — заверила она.

— Ты добрая девочка, — сказала я. — Вот только не везет нам. И храм не голубой. Да еще закрыт. Я думала тут понедельник — выходной день. С детства так запомнилось. Переменилось что-то с тех пор.

Майкен пожала мне руку крепко-крепко, но не больно.

Все, что может сделать хорошего иностранец иностранцу — это пожать руку. Вот так крепко-крепко. А больше ничего и не надо. Тогда можно смело стоять на земле. Это почти так же хорошо, как если бы из черного космоса прилетели к нам другие люди с миром, лишив нас чувства одиночества на земле и небе.

— За все спасибо, — сказала она. И лицо у нее было такое, что ей здесь все равно нравится, и промозглая весна, которая настырно лезла под одежду, будто считала нас деревьями, проникала во все поры, желая пробудить от спячки. Мы пошли к обрыву и стали смотреть оттуда вниз на наш русский простор.

— Будешь курить?

— Нет. Я не хочу.

— Тогда я буду курить одна. — Мы стояли над обрывом, а там под нами колдовали холмы. Я курила и рассказывала Майкен, как однажды к моему отцу приехал ее отец. Мы втроем пошли в ресторан. Мы там ели. Мы ели очень много. Это всегда так почему-то случается, когда мы принимаем у себя иностранцев, мы всегда трагически много едим, много и вкусно. Я сидела пьяная от еды и поэтому не заметила, как наши отцы налились вином. И вот когда они налились вином, то, конечно, стали рассказывать друг другу про войну, о том, как они там воевали — вместе и друг против друга — одновременно. О, это стоило послушать! Жаль, что я тогда была такая пьяная от еды.

По их рассуждению выходило, что воевали они почти в одних и тех же регионах. То есть, если мой отец был под Смоленском, то отец Майкен в это же самое время был там же. Когда-то это, наверное, звучало бы зловеще, но теперь мы отступили от войны на тридцать лет, к тому же они оба были людьми умными и веселыми. Так вот, под Смоленском...

— Однажды идем бомбить ваши скопления танков, — говорил мой отец, — целая армада в воздухе, а навстречу — ваша армада, как теперь помню — 27 мессеров, идет бомбить нашу территорию. Запрашиваем "землю", вступать ли в бой? Получаем дополнительный приказ — следовать своим курсом. Обидно было! Был бы, — думаю, — я командиром эскадрильи, я бы им сейчас дал! И ваши нас не тронули — шли выполнять свое задание. Так и следовали в воздухе две армады, каждая по своим делам.

— Очень кинематографическая ситуация, — говорил отец Майкен. Они пили дальше, а по большим стеклам высокого ресторана текла разноцветная, как карамель, вода. Казалось, что она даже сладкая на взгляд. Отец Майкен назвал местность — это была Лебедянь.

— Лебедянь! — подхватил мой. — Там была налажена переправа через Дон.

— Наши ходили бомбить эту переправу. Всех ребят там подбили. И мой самолет тоже горел, — рассказывал он. Отец говорил о своем первом прыжке с парашютом. Раньше он никогда не прыгал, даже в парке ЦПКиО до войны, — а теперь вылез через верхний люк, небо — ни одного облачка, тишина, солнце светит, а подо мной горит самолет. Надо прыгать. Прыгнул. Лечу в воздухе. Знал по разговорам — надо дергать кольцо, дернул — не открывается парашют, другой раз — никакого эффекта! Третий рывок. Земля летит навстречу. Вдруг толчок. Почувствовал облегчение. Купол над головой журчит, как ручеек. Мирно. Небо голубое. И вдруг — трассирующие очереди по мне.

Отец Майкен был чуть ли не тем стрелком, который подбил моего отца под Лебедянью. Вслед за этим шел плен, побег, СМЕРШ. Конечно, маловероятно, что это именно он подбил моего отца в тот раз, потому что там стреляло все, что могло стрелять. Но он был чуть ли не тем самым стрелком... Эти странные и страшные совпадения вызывали какую-то бурю за перегруженным столом ресторана.

Одно из самых мощных совместных воспоминаний наших двух отцов было Корсунь-Шевченковская.

— Страшное место, — сказал отец Майкен. И отец мой согласился с ним.

— Устроили мы там мясорубку, — говорил мой отец. — Методично бомбили такое крупное скопление... После операции нас повезли туда на экскурсию. Ехали по трупам. Для того, чтобы не подорваться на мине, вперед бросали тело. Так продвигались. Все было заминировано. Убитые складывались штабелями, по мере боя, как дрова, аккуратно, поленницей. Штабеля в человеческий рост. Вообще, — говорил мой отец, — про войну вспоминать тяжело... как будто под тобой горит самолет, воевать было легче.

— Корсунь-Шевченковская — там я оставил ноги, — сказал отец Майкен. Ног у него не было, были металлические конструкции и, когда он вставал, при движении шел такой пустой скрип. И все-таки отец Майкен так удачно двигался, что, пока он не сказал про ноги, я не подозревала, что у него их вовсе нет. Теперь-то явственно, при каждом повороте, шаге, жесте слышался грубый скрип протезов.

Как он вышел живым из Корсунь-Шевченковской, откуда никто не вышел живым? До этого я знала, что есть ряд русских вопросов, так навсегда и повисших в воздухе. Теперь я поняла, что у всех есть такие вопросы. Вопросы-запреты, которые можно ставить, но на которые никогда не будешь иметь ответа. Сначала скажут, что еще не пора вещать об этом. Потом, как правило, носитель тайны умирает. И тайна умирает вместе с ним. В жизни всегда она взвешена. И к этому, смиряя любопытство, мы постепенно привыкаем.

Потом оба отца "брали рейхстаг". И, похоже, отец Майкен помогал моему отцу в этом деле. Улицы Берлина были залиты водой. И было полно трупов. Накануне Гитлер дал приказ затопить метро.

И зверская экскурсия в Корсунь-Шевченковскую, и рейхстаг, и вся война — и не было страшно. А по огромным стеклам ресторана текла разноцветная вода, похожая на разводы сладкой карамели в карамелевом цеху на кондитерской фабрике.

— Почему же столько крови, ужасов, трупов и это — никак?

— Страшно, когда — один, два, несколько. А когда много, астрономически много — страх проходит. Это и есть война, — объяснили мне отцы. — Война — то, что противоречит миру, обратное ему. Там, наоборот, странно, что ты остался жив. Жив! Вот это непонятно. Невероятно. Ценно. И не важно — кто, после войны: немец, русский, просто — человек. Живой человек — это чудо!

В общем, выходило, что на войне, они не то что друг друга убивали... Кто-то их все время старался убить... Не убил. И вот сейчас они встретились. Как в кино или будто для того, чтобы совместно Снять кино.

Мы с Майкен стояли на обрыве и смотрели вниз на речушку, которая огибала холмы. Занятие у нее было такое — огибать холмы. За нашими спинами был храм, разбомбленный немцами по диагонали, лишенный первозданного цвета. Где-то за нами ходил мой муж. Было холодно среди невразумительной весны.

— Как хорошо, — сказала Майкен, указывая на среднерусский пейзаж, и жест у нее был такой свободный. "Завоевательный", — подумала я. Хотя не был ее жест никакой завоевательный. Я же собралась было бросаться спасать свой среднерусский пейзаж и чуть не прыгнула вниз с крутизны, точно бескрылый ангел, прикрыть собой то, что лежало под нами: холмы, и речушку, и даль, уходящую к изнемогающему от месяца марта горизонту. Я покачнулась от праведных эмоций.

— Плохо? — спросила участливая Майкен.

— Да нет. Просто голова закружилась, — сказала я, — слегка.

— Губы замерзали, — сказала Майкен и попробовала улыбнуться. Губы и впрямь были холодными и чужими и ни за что не хотели улыбаться. Сирена нас заставила обернуться. На нас глядела машина огромными близорукими глазами. Глядела и голосила.

— Спасибо, — сказала Майкен, складывая длинные ноги на заднем сиденье. Это была настоящая немецкая девочка в моем понимании этого вопроса — с белыми волосами и зелеными глазами.

— Моя жена знает много немецких ругательств.

— Да, от отца, — сказала я. — Он отлично говорит по-немецки. Но кроме ругательств больше ничего я, к сожалению, взять от него не сумела.

— Битте, — пригласил муж.

— Может быть, они приличные.

— Расскажи, тогда мы определим, очень ли они неприличные, — он хотел, чтобы было веселее, чем оно было.

— У меня с фонетикой плохо.

— Ну, мы как-нибудь перетерпим твою фонетику.

— Они архаичные, мои ругательства. Военных времен.

— Тем более Майкен будет интересно послушать, — настаивал он, — а потом ты учти, хуже наших отечественных нет, Давай!

— Нет, как-нибудь в другой раз. Мне надо как следует подготовиться. Я про себя перевела "это" на русский язык и покраснела. — Нет! — сказала я. — Не буду я ругаться!

— С тобой каши не сваришь, — сказал он.

— Между прочим, я всегда была веселым человеком, — сказала я воинственно и чуть не плача.

— Я тоже был веселым человеком, — сказал он с еще большим вызовом, чем я.

— Короче, мы оба были веселыми людьми, — сказала я.

Вдруг машина остановилась посреди шоссе. Справа и слева, как два уставших крыла, лежали два поля, покрытые старым снегом. Муж бегал вокруг машины, потом что-то забурлило там, где помещался мотор. Он был такой растрепанный, растерзанный, расстегнутый. Длинный-предлинный шарф болтался вокруг него. Наверное, надо было выйти из машины, прибрать его, застегнуть на все пуговицы, умиротворить. Но так не хотелось выходить в такую весну!

— Майкен, как ты думаешь, какого цвета наша машина?

— Не помню, — засмеялась она. — Какого?

— Забыла. Я тоже не помню.

— Я такая высокая, — сказала Майкен.

— Это он такой маленький, — сказала я, имея в виду мужа.

— Я такая высокая, — продолжала она излагать то, что было ею начато, — моя мама боится, что из-за своего роста я не найду себе друга.

— Ничего, и таких любят, — сказала я, — любят всяких.

Сначала мама боялась, что она вовсе не найдет себе друга, а потом, когда Майкен жила в Саратове и стажировалась в университете, мама стала бояться другого, того, что Майкен найдет себе по сердцу и по росту русского друга. Мама так энергично этого боялась, что в конце концов это случилось. Она нашла себе друга именно в России. И все было так не ново... Родные его жили в какой-то деревушке под Саратовом. Майкен ездила туда в гости "в самоволку", потому что покидать город иностранным студентам запрещалось. Потом все раскрылось, девочек из немецкой группы наказали — больше не позволили им никуда отлучаться даже по хорошо выправленным документам. О происшествии сообщили маме, мама пришла в ужас — это почувствовалось даже через границу. Что в таких случаях говорят родители? "Или он, или я". Это первый вариант. Второй — "если ты так поступишь, будут два гроба". Это говорится при наличии мамы и папы. Папа к этому моменту умер. Поэтому прошел первый вариант. Кончился семестр, Майкен уехала, проследовав через Москву вся в слезах. Перед этим она мужественно посетила своего русского друга еще раз в его приволжской деревне. Но чуда не произошло. Мама победила и вернулась к своему первому страху — Майкен не найдет себе по росту друга.

Мы все-таки вышли под серое небо подмосковной весны. Мы стали толкать машину. Мы уперлись четырьмя руками в багажник. Машина сопротивлялась в натуге. Колеса безвольно буксовали. Положение не менялось. Мы крепко завязли в замечательной глине, в глине, из которой сделан шар земной, глине, из которой можно вылепить столько замечательных фигурок. Сейчас она была — проклятая глина.

— Эй, ухнем, — сказал муж. Мы с Майкен ухнули.

— Еще разик, еще раз, — прохрипела я, и тут руки мои куда-то поехали, и я шлепнулась в натуральную грязь. Майкен подхватила меня, как кошка поднимает своих котят. Муж сразу оказался рядом, готовый спасать.

— Жива? Не ушиблась? Все цело? — говорил он, хватая меня за руки и за ноги. Вдруг что-нибудь там не работает, сломалось, испортилось? Я стояла такая грязная пред ними. А они радовались. Я тоже радовалась своему падению, потому что разрядилась наша ионизированная атмосфера. Еще немного — и природа заболела бы, заразившись от нас нашим нездоровьем.

Не только пальто мое сильно пострадало, но и лицо, и растопыренные руки.

— Только не обниматься, — сказал он. — Как тебе идет! Ты картина! Ради этого, пожалуй, стоило прокатиться.

— Пальто, — стонала я.

— А, подумаешь, другое купим. — Он принес клок колючего снега с поля и стал им чистить мое пальто. Потом он стащил меня с обочины, и мы вместе, стоя на поле, кое-как сняли с меня самую грязную грязь. Пальто стало муаровое.

— Так даже лучше, — сказал он, — так ты мне больше нравишься. Можно я тебя поцелую? Только место бы почище найти. — Но я почему-то теперь плакала, стоя под Москвой среди колючего, снежного поля.

— Ты горе-турист, — сказал он.

— Но скажи! Все ведь было так интересно!

— Ну, что интересного? Что в этом во всем может быть интересного!

— Ей интересно.

— Да и в ней-то самой нет и не может быть ничего интересного!

— Тише.

— Она все равно ничего не понимает по-русски. Да и по-немецки также.

— Не кричи. Или мне опять падать в грязь? Когда я падаю в грязь, все как будто в порядке становится между нами.

— Между нами и так все в порядке, — сказал он. — Ты замерзла?

— Мы все замерзли.

— Замерзли, потому что бесцельно мотались. Цель всегда греет.

— Вот если бы мы поехали на электричке, мы обязательно бы попали в музей, — сказала я, старательно карабкаясь на обочину.

— Ну, конечно! — он резко вернул меня назад в кювет. — Я привык к тому, что во всем плохом, что с тобой случается, виноват я. Вот, помнишь, во втором классе ты болела корью, в том же был виноват я, хотя я тогда жил в Киеве, а ты в Москве, мы были с тобой незнакомы, и я любил другую девочку, ее звали Лена. Ох, извини! Я виноват, что любил тогда не тебя. А в четвертом классе ты упала с брусьев, сломала себе руку и не смогла оставаться в большом спорте. Я специально так сделал! Потому что не люблю женщин — профессиональных спортсменок. Я бы не влюбился в тебя, если бы ты осталась в большом спорте. Ни за что! Я! Все подстроил. Ведь я говорил тебе не раз, что я Бог. Я в детстве хотел стать Богом, — он повернул ко мне голову, — и стал им. Все, что ты видишь вокруг, — этот пейзаж, и тебя, и Майкен, и эту ситуацию — это я создал. И наше с тобой несчастье. — Я посмотрела в его зеленые глаза.

— Похоже, — сказала я.

Я хотела сказать ему вместо "Бога" одно лишь слово, такое невинное в быту — черт. Такое, мне казалось, уничтожающее теперь. Но оно замерзало на губах, потому что весна тогда была холоднее самой зимы. Майкен витала над нами, как ангел-хранитель. Если бы не она, этот кювет мог бы стать местом нашей последней встречи под Москвой. Мы бы полегли на поле брани в таком некрасивом в это время года снегу.

— Эй! — закричала она так, что слышно было в Берлине.

Наконец он подал мне свою великодушную руку, и мы закачались на обочине. Выглядели все очень странно, как пленные французы войны двенадцатого года. Потому что терпели поражение.

Мы ехали к Москве, по пути становясь все более глубоко несчастными. "Я не любила его. Я обманула его. Я говорила слова. Словами можно спрятать нелюбовь к другому человеку. На время. И тот, кто любит, он рано или поздно обнаруживает обман. Спрятать нелюбовь никак нельзя. Навсегда. Потому что прятать нечего. Пустое. Полое. Ничто. Это чувствуется. То, что там внутри ничего нет. Есть там нечто или там ничего нет, это всегда чувствуется. Тот, кто любит, этого не может не чувствовать. Он любил меня. Это я его не любила". Под шум, что стоял у меня в голове, под шелест шин мы въехали в город.

— Давайте куда-нибудь все-таки попадем сегодня, — сказала я, — ну, хоть куда-нибудь.

— Куда-нибудь мы уже попали, — сказал он. — У тебя, Майкен, бывают потерянные дни?

— Потерянные дни? — не поняла.

— Ты устала?

— Устала? — не поняла она снова. Мы долго объясняли ей слово "уставать", а она, в свою очередь, долго не могла понять этого слова, наверное, потому, что действительно устала. Вчера мы с ней шли по улицам бесконечной Москвы, ноги мои, казалось, были вытянуты на протяжении всех тех километров, которые мы прошли. Я думала, что с ее ногами происходило нечто подобное. Мне было жалко ее ноги. "Устала? Устала?" — говорила она, позабыв значение простого слова. Я тогда подумала: "Наверное, у немцев вообще нет такого понятия — уставать. Наверное, они вообще никогда не устают, потому что они без устали воевали". У неё в сумочке был словарь, и мы объяснились посредством него.

— О! Устала! Устала, очень устала, — сказала Майкен.

— Мы не потеряли день, — сказала она. — У нас не такие гостеприимные люди. С вами ходят вместе в Германии один-два раза или делают круиз на машине. Это все. Вы показываете мне вашу жизнь. Это очень важно для меня.

— Ты хочешь попасть сегодня куда-нибудь еще? — спросила я. Муж взял меня за руку. "Хватит, — сказала мне его рука, — не надо попадать сегодня куда-нибудь еще".

— Я могу вас высадить около какого-нибудь метро, — предложил он.

— Да, — согласилась, Майкен, хотя, кажется, она опять ничего не поняла.

— Нет, — сказала я, — поехали домой.

Но получилось по-другому. Машина наша вдруг остановилась около музея Вооруженных Сил. За самим музеем Вооруженных Сил тоже находился музей, только под открытым небом. Там стояли танки, броневики, пулеметы, которые уже никогда не будут стрелять.

— У меня — свои слабости, — сказал муж, и мы сразу прониклись уважением к его слабостям. Посетители музея были сплошь мальчишки, почти все одного возраста, как нарочно. Мальчишки бегали, а мы стояли в луже, и ожесточенно-холодная вода дефилировала в сапогах, старательно обтекая каждый палец в отдельности.

— Вы не возражаете, если я тут полазаю? — спросил муж.

Конечно, мы не возражали. Он ушел. На нас со всех сторон смотрели орудия, наши и немецкие. Они были нам безопасны, потому что убили уже всех, кто приходился на их долю. Они высказались, и потому нам не были страшны. Мы с Майкен продолжали стоять в мартовской луже, там, где и оставил нас муж. Сейчас он вернется и тоже встанет в эту международную лужу.

Когда-то все эти штуки вот так же целились в наших с Майкен отцов. Но, если теперь все застыло и молчит, то тогда двигалось и говорило. И вот после того, как вся эта техника все сказала, мой отец вернулся в дом. Как он вернулся, я не знаю, потому что меня тогда не было на этом свете. Я родилась через несколько лет. И помню я другое — отец учился заочно в институте. Он возвращался оттуда поздно вечером... Это, конечно, не те формулировки, которыми он выражал свое состояние, — лишь смысл. Он говорил: "Странно сидеть в аудитории за партой и глядеть на отвлеченные формулы, цифры, иксы, после того, что видел там, на войне". Я помню, как он долго учился, и как мама ругала его за это. Он отвечал, что хотя и не был ранен ни разу, но все равно он — моральный инвалид войны и потому не может учиться быстрее. Я помню — она никак не могла этого как следует понять. Я помню, что все свое длинное детство я несла вину за то, что не родилась раньше, и за то, что не была на этой войне. Меня стесняла война, и я не любила ее.

Вдруг на миг я представила себе, что все это вооружение среди музея начало стрелять и сотрясаться. Конечно, нашего оружия собралось здесь больше, чем немецкого, и все равно — мы победим. Но для начала произошло следующее. Мы с Майкен тут же разъединились и стали целиться друг в друга... Тут я поскользнулась и от этого пришла в себя.

Мы так и стояли в ледяной луже, где вода приходилась нам по щиколотку. С этим ничего нельзя было поделать, потому что был март. И с тем, что был март — с этим тоже ничего нельзя было поделать. Был бой. Мы только что целились друг в друга для того, чтобы убить друг друга, и с этим, как и со стихией, тоже ничего нельзя было поделать. Потому что есть какие-то вещи, с которыми ничего поделать нельзя.

— Тебе нехорошо? — спросила Майкен.

— Поскользнулась, такой сегодня скользкий у меня день, — я указала на ноги, и тут Майкен увидела мои сапоги, которые рождали множество фонтанчиков. Она смотрела на них, как на явление.

— Зато можно ходить, где угодно, и не бояться, что промокнешь, — сказала я.

— Я позову твоего мужа. Надо ехать домой. Это плохо кончится.

— Ни в коем случае, — остановила я ее порыв, — пусть ходит. Он любит игрушки.

— Он расстроится.

— Он не расстроится. Он уже один раз расстроился. На всю жизнь. Но об этом надо было раньше думать, когда он женился на мне. Знаешь, он устал. Понимаешь? От всего этого. От меня. От моего образа. От моего образа жизни. И от моих мокрых ног. Но мокрые ноги — это ерунда. Солдатам, думаешь, всегда светило солнце? И дыры у них были еще побольше, чем у меня. И ничего. Они не простужались. Им было некогда. Они занимались другими делами. Им некогда было простужаться. Они воевали. Вот, представляешь, сейчас нам надо бы было спасать моего раненого мужа и...

И тут я увидела его не противоположной стороне этого милитаристического или антимилитаристического музея! Он лежал за немецким пулеметом и целился в нас! В Майкен или в меня он целился, я не могла понять. Мне показалось...

— Ложись! — крикнула я и дернула немку вниз за полу пальто. Наши ноги заскользили, и Майкен всем своим огромным составом грохнулась в лужу. Трассирующая очередь из пулемета прошила пространство. Я еще успела подумать о Чехове так некстати сейчас. Если оружие висит на стене, оно обязательно должно выстрелить. Имело ли это высказывание отношение к литературе, оставалось неясно, но то, что к жизни оно имело прямое отношение — было очевидно. Мы лежали, и я все никак не могла заставить себя посмотреть в ту сторону, где за немецким пулеметом явственно видела своего мужа. Мы лежали и слышали, как вокруг нас со стоном рвались бомбы. Воздух был заряжен пулями. Каким перенапряженным казался этот воздух. Я протянула руку и потрогала пространство — там не оказалось Майкен. Тогда я подняла голову и посмотрела вверх — там не было неба. Надо мной стояло большое лицо. Я не могла узнать, кому принадлежало оно. Наверное, это лицо Господа нашего, которого мы так старательно гнали от себя, и вот он ушел от нас. Зачем он теперь здесь? Этот "кто-то" подал мне руку опоры, и я приняла от него помощь. Он не казался больше Богом. Он был мой муж. Я приняла его за Бога. А за момент до того он был сатаной, он лежал за пулеметом... Вокруг шла какая-то дьявольская игра. Мы покидали музей, и лица у нас были страшные, как будто мы возвращались с пожарища. У нас, кажется, и ресницы, и брови были опаленными.

— Вот теперь программа выполнена, — сказал он. — Может быть, вас высадить около какого-нибудь метро и вы еще сходите куда-нибудь? Это юмор, — пояснил он, — не обижайтесь. Я тоже очень устал. А Майкен, наверное, больше никогда не приедет к нам в гости. Нет, ты не думай, что у нас тут все такие, как мы. Есть хорошие, нормальные люди.

— Мы тоже когда-то были хорошими, нормальными людьми, — сказала я.

— И веселыми — хотела ты добавить.

— И веселыми, — хотела я добавить. — Ты смотри лучше на Москву, Майкен. А то уедешь. И долго не увидишь нашу Москву. Видишь, какая она. Высокая, новая, а через все это высокое и новое все равно прорастают маковки церквей, это, как трава проламывается через асфальт. Вон, видишь, церковь. Сейчас мы туда заглянем, и нам ответят на все вопросы. Церковь тем и хороша, что она дает ответ на любой вопрос, и ответ этот всегда будет положительным.

— На все твои вопросы дам ответ я, — сказал муж. — Что тебя волнует?

— Я — насчет рая.

— Я уверен, что такие души, как твоя, непременно попадают именно туда.

— Не только моя, но и твоя тоже туда попадет, ибо я вымолю и для тебя — рай.

— Ты на минуточку опять забываешь, кто я. И попадешь ты в рай или нет, зависит от меня.

— Да, извини, я забыла, кто ты.

— Кто он? — спросила Майкен.

— Он — большой человек. Он — сценарист. Он пишет сценарий, а потом мы с ним разыгрываем его, потому что я по профессии — актриса.

— Нет, ты не сказала главного. Я — Бог.

— Да, кстати, познакомься.

— О! — сказала Майкен серьезно, — что же он хочет сказать людям?

— Что надо жить не так, как они живут, те люди, которые за границей нашей машины. Надо жить по-другому, как живем мы, те, что внутри нее.

— Светлее и тише, светлее и тише. Светлее, — пробормотал Бог.

— Он просто не знает еще, как им об этом сказать, — объяснялась я. — Но ведь у Бога бывают сложности с формой. Он — в процессе, он не закончил еще творение мира. А люди уже ведут себя... У Бога очень сложная задача. Ведь надо направлять их незаметно, не переступая границ личности.

— Спасибо. Ты очень хорошо говоришь за меня. Теперь я чувствую себя действительно Богом. И ты меня признала... И какая тяжелая у меня задача! И что-то хреново все как-то получается. Мне не нравится! Мне не нравится эта адова работа! И наш сценарий. Он — пошл! И диалог... Надо переписать все заново. С чего мы начнем? Давай-ка с самого начала.

— Но я не хочу с самого начала! Я хочу досмотреть до конца в том виде, в котором оно идет. Так часто бывает между мужчиной и женщиной — он только что собрался развернуть к ней всего себя, но пластинка уже кончила играть...

— Учти, я готов начать все с начала! Ты сама отказываешься от такого варианта. Надо просчитать все ситуации и выбрать наилучшую.

— Если люди начинают считать, они всегда просчитываются! Любовь — это не то, что можно вычислить! Любовь — это то, чего нельзя вычислить! Надо не считать, а просто — чувствовать. Чувствовать, а не считать... Просто...

— Я помню, что у вас должен был родиться ребенок, — сказала вдруг Майкен.

— Да, у нас должен был родиться ребенок. И у нас родился ребенок. Мертвый ребенок. Мертвый мальчик.

— Прекрати говорить об этом таким тоном! — запретил он.

— Это все оттого, что у нас мертвые отношения. У нас так всегда получалось — когда один чего-то хотел, другой обязательно не хотел этого.

— Ну да. Я думал сначала создать условия. Купить квартиру, хотел, чтобы она закончила институт, хотел нанять нянечку, хотел устроить быт, чтобы все это было по-человечески, хотел создать тыл. Я думал, она станет моим тылом. И тогда рожать ребенка, чтобы он был в радость.

— Но ведь он зародился. Значит, он должен был быть.

— Кто?

— Ребенок. Тот, о ком мы сейчас говорим.

— Когда он зародился, я разрешил тебе его родить.

— Он разрешил мне его родить. По-немецки так, наверное, и не скажешь. В немецких мозгах, наверное, такое не поместится. Мужчина разрешил женщине родить ребенка.

— Я все рассчитал. Я собирался жить с ней до самой смерти. Я думал, что мне это удастся.

— У вас будут другие дети, — миротворчески сказала Майкен.

— Кажется, мы прибыли, — сказал он, — странно, что мы прибыли.

— И где мы только ни побывали! — сказала я.

— Да! Твоей подруге будет что вспоминать об этой поездке, такой содержательной.

Дома нас ждал торт, вернее, самодельный лимонный пирог. Он стоял гордо в центре стола, под люстрой. И ждал. Нас. Пирог был теплый.

— Это — Ленка! — сказала я.

— Это не Ленка. Это пирог! — сказал он.

— А ты говоришь, что у меня плохие подруги.

— Только как она сюда попала? — Майкен смотрела на этот пирог, как на живого человека, и улыбалась ему. И как он сюда попал?

— Наверное, ты дала Ленке свои ключи, — предложил муж.

— Пирог прошел сквозь стену.

— У нее, что, есть ключи от нашего дома?! — переспросил он.

— То же самое я могу спросить у тебя!

— Почему же ты решила, что пирог пекла Ленка?

— Во-первых, это ее фамильный пирог.

— А во-вторых?

— Во-вторых, с приходом чужих людей, как правило, что-то убывает, а не прибывает.

— Угу, — сказал он, — прибывает... И многим ты даешь ключи от своего дома? Я хочу знать, что прибудет у нас в следующий раз.

— Может быть, это ты ей дал ключи? — сказала Майкен, обращаясь к моему мужу.

— Но, — сказал он, — я предпочитаю не давать ключи девушкам, которые могут запросто войти в чужую квартиру и устроить там такое... такое... такое...

— Во всяком случае, за пирог я ей очень благодарна, — сказала я.

— Может быть, она входит во все квартиры во всем Останкино и всем печет такие пироги? — спросила его Майкен.

— Ну почему все вопросы ко мне?! — возмутился он, отрезая себе хороший кусок и тут же поглощая его. — Это нечестно — оставлять косточки от лимона в пироге! — сказал он. — Вот если бы она испекла "наполеон", тогда бы я ей подарил еще ключи и от машины.

— Так, значит, это ты дал ей ключи?

— Да! Если тебя устроит этот ответ.

— Зачем?

— Надо было!

— А вдруг он отравленный?! — сказала я.

— Позвони ей и спроси, отравленный он или нет.

Я позвонила. Ленки не оказалось дома.

— К счастью, — сказал он, — ее не оказалось дома. Человек приносит тебе хлеб насущный, а ты еще сомневаешься, не отравленный ли он. Человек дает тебе исподнее — свое белье, а зайти к тебе, как к себе в дом, не имеет права. Ну, вспомни — вот ты протягиваешь ей свой золотой ключик...

— Хватит! — закричала я. — Хватит. Не было этого! Я не хочу вспоминать то, чего не было.

— Давайте выпьем этого красного густого вина, — сказала Майкен, — это "Секта", это вино, которое пили фашисты, которое пили враги ваши. И, тем не менее, это самое хорошее и самое вкусное немецкое вино. Давайте выпьем.

— О! Я бы всю жизнь хотел пить такое вино, — дегустируя "Секту", сказал муж. — Оно вырабатывает цель и направление, и потому я буду его пить.

— Я хочу выпить за наши странные формы любви и дружбы. За нашу собачью, но жизнь. За то, что уродство — оно — проходяще. За то, что жизнь сильнее его, — сказала я.

— А ты, Майкен, почему не пьешь? Такой основополагающий тост. Что-то тут не так... — сказал он.

— Я вообще не пью вина.

— Но это не вино! — воскликнул он. — Это более, чем вино. Это кагор в церкви. Это вино мира. На самом деле, когда пьешь вино, не надо с помощью него славить что-либо другое, надо славить его, само это вино! И возлюбить врагов своих. Что Лев Толстой писал в своем Евангелии про врага? Возлюби врага, своего, как самого себя. Это значит — так он заново перевел Евангелие — надо любить человека другой национальности так же, как своих соотечественников, вот что это значит. Тогда не будет беды. Когда люди разделяются на группы, на семьи, на самих себя, тогда начнается беда. Так Толстой перевел подлинник. Он считал, что до него неправильно переводили подлинник, и поэтому возникали смыслы. Но смысл был такой. Толстой много мучился, он многих мучил, но мучился сам он больше, чем мучил других. Поэтому я склонен ему верить.

— Ты все понимаешь, Майкен? — спросила я.

— Она все понимает. Она вообще все понимает, только сказать не может, поспешил заверить он.

— Как это странно, — сказала Майкен, как во сне, — мы тут сидим и говорим о вашем Толстом. Это странно. Это хорошо.

— Если тебе хочется, мы можем поговорить еще о чем-нибудь... например, о Рембо. Мы будем сидеть вот здесь, в этой точке земного шара, разные люди, казалось бы, далекие друг другу и чужие, и говорить о Рембо, который может скрепить нас. Вот жил когда-то поэт, он писал гениальные стихи до девятнадцати лет, ушел в армию, больше стихов не писал и вообще пропал... Странная история. А мы вот сейчас сидим, его вспоминаем, думаем о нем.

— Почему именно о Рембо? — улыбалась Майкен.

— А вот так! — по-мужски капризно сказал он.

— Это вино очень благотворно на тебя действует, — сказала я.

— На кого же плохо действуют хорошие вещи?

"Без меня ты, наверное, всегда такой", — прошло в моей голове соображение.

— Нет, — ответил он вслух. Это не было неожиданным, мы были давно вместе, как родственники. Правда, как плохие родственники, которые родными никак не могут стать.

— Почему? Почему ты не всегда такой, как теперь? Хотя бы не со мной, с другими?

— Это самый сложный вопрос. Это почти запрещенный вопрос. Ну, хотя бы потому, что мы не всегда пьем такое прекрасное вино. Потому что мы не всегда окружены прекрасными вещами, прекрасными женщинами.

— За твоим мужем можно ходить с записной книжкой, — сказала Майкен.

— Да, — сказала я, — ходи.

— Как ты считаешь, Майкен, можно ли полюбить человека за что-то? — сказал муж. — Я всегда думал над такими вопросами. Полюбить хотя бы за то, что человек дает тебе социальный статус: деньги, богатство, престиж, перспективу. Это некрасиво? Но я не вижу в этом ничего некрасивого. Мещанство? А по-моему, думать про это — мещанство, — это и есть самое настоящее мещанство.

Майкен всем своим существом не знала ответа на современно поставленный вопрос, поэтому она сказала "Спокойной ночи" и ушла в комнату, где пахло Берлином.

— Любят! — ответил он сам себе, — любят! И еще как любят!

— Это, наверное, по-другому называется, — сказала я. — Любовь — иррациональное чувство. Человек старается делать в своей жизни в основном вещи рациональные, но что-то должно этому противостоять. Это как раз и есть — она.

— Бедное понятие! — вскричал он. — Сколько же оно в себя вмещает. Сколько слов допускает о себе произносить. В какие одежды себя позволяет рядить. Скольких оно в себя впускает. И все это она. И разговор о ней не кончается. Иногда кажется — все, вот ее край, дальше — тишина, дальше — не ее просторы, но потом оказывается, что и тишина — это также любовь, потому что без нее тишины не бывает. Без нее ничего не бывает. Иной раз кажется, что ею пропитано все, как все пропитано кровью, иной раз кажется, что нет ей края, поскольку она так же округла, как и земной шар, как Вселенная, и поэтому нет ей определения. Человек не может ею владеть, и управлять ею нельзя, поскольку никто не знает и никогда не узнает, что же это такое... Иногда кажется, что это женщина и у нее женское лицо. Иногда — лицо мужественное. И то и другое — правда. И то и другое — бред. Бред, потому что через миг или через век оказывается, что это все — обман. Но вдруг этот страшный обман становится блистательным. А если он блещет, — мы думаем — это истина. Потому что любовь есть все. Все. И ненависть тоже. Ненависть — это тоже любовь. Везде, в какой бы точке времени и пространства ни застала нас жизнь, там будет она. Спокойной ночи, — сказал он. — Вино, между прочим, очень плохое. — Он оставался сидеть за пустым столом. Все молчало, было очень тихо у нас в квартире, похоже, что она задумалась. Я решила, что на сегодня все сказано, и ушла.

На постели лежала школьная тетрадь в клетку — это было продолжение моего мужа. На обложке стояло — "Дела". Внутри обозначалось, кому завтра, кому через неделю надо позвонить, где надо быть днем в понедельник, а где — вечером во вторник, кому надо было сказать — добро, а кому — пошел к черту. Там было все размерено по клеточкам — что-то не забыть сделать, что — сделать вид, будто уже сделал. Потом шел черновик заявки на фильм для детей, потом — для взрослых. Это были очень короткие и очень черные черновики. Потом они расцвечивались и превращались в работу. В черновиках были записаны фразы, обрывки разговоров, переиначенные слова. Кончилась паста — это было видно, а дальше красным карандашом стояло: "Самое простое и нестрашное, что может сделать человек человеку, — это съесть его". Дальше числился какой-то любвеобильный диалог: он и она. Девушку звали Ленка... Я заснула. Сначала я воочию увидела Ленку. Потом мне снился красивый сон про какую-то древнюю-предревнюю реку, совсем прозрачную. Она была такая древняя и такая прозрачная, что с ней рядом еще не могло быть человека. Вдруг сон мой сломался.

— Зачем ты берешь мои личные вещи?! — кричал он высоко надо мной. Мне показалось, что у него полиняло лицо и даже губы. — Эта тетрадь предназначается только мне! Это моя частная собственность! Полное бескультурье — брать чужие вещи. Читать чужие письма. Влезать в недоделанную творческую работу. Ты все прочитала? Изучила? Выучила наизусть?

— Тетрадь валялась на поверхности, и поэтому...

— Всю? Или не всю? Ты прочитала?

— Нет... То есть... Это так важно?

— Ты шпион!

— Неужели я похожа на того, кем ты меня называешь?

— Меня интересует один вопрос... — Его интересовал один вопрос, освоила ли я его писанину? Он пытался это понять по моему глубинному состоянию. Это очень неприятная процедура, когда человек в поисках ответа на вопрос шарит у тебя в мозгу, как у себя в ящике письменного стола.

— В конце концов надо писать так, — сказала я гордо и надменно, совсем проснувшись, — чтобы не было потом мучительно стыдно за плохо написанные строчки.

— Значит, ты прочла...

— Я не прочла! Но теперь я прочту! Непременно! Даже спать расхотелось! — Я выхватила у него из рук тетрадь и скрылась в ванной.

— Открой!

— Сейчас я дочитаю и отдам ее тебе навсегда!

— Открой! — рычал он.

— Одну минуточку! Потише! Ты разбудишь Майкен.

— Открой! — Задвижка наконец не выдержала, ее вырвало с корнем, и дверь безвольно повисла на кривых петлях.

— Где тетрадка? — кричал он. Я пожала плечами. — Выйди вон! Я вышла. Он обыскивал каждый сантиметр по нескольку раз. Это было ужасно. Со мной не раз случались эдакие чертовы шуточки, когда ты куда-то смертельно торопишься и что-то самое важное ищешь, открываешь ящик за ящиком, по сто раз один и тот же, а его, этого самого важного, там нет как нет. Тетрадка тем временем тихо покоилась у меня на груди.

— Куда ты ее спрятала! — сказал он таким тоном, которого я от него никогда не слышала, каким-то окончательным тоном.

Что же может там заключаться в тех строчках, которых мне так и не удалось прочесть? Любопытство мое возросло до такой же степени, что и жалость. Эти чувства качались на качелях. Пока он буйствовал, я могла спокойно перепрятать тетрадку в укромное место, с тем чтобы впоследствии изучить ее. Но я стояла на виду и не двигалась с места, как хороший террорист, застывший навсегда на месте преступления. И тут он вдруг догадался, он бросился ко мне...

— Не прикасайся! Не смей! — кричала я. — Это шмон!

— Отдай! Ты не видела еще, каким я бываю! Ты меня плохо знаешь!

— Я отдам, если ты мне честно скажешь, что — там! Я хочу знать, что там написано. Я должна это знать. Я должна знать, что у тебя на душе. Должна! Я не могу больше жить бок о бок с человеком, которого я не понимаю, не знаю и не чувствую. Кто ты? Мне страшно. Я не могу так.

— По какому праву ты...

— По праву жены.

— Ты почти что не жена мне больше. И ты сделала это своими руками.

— Хорошо. Пусть я больше не жена. Но тогда я хочу знать, с кем я жила столько лет!

— Со мной!

Тут началась драка. Мы бились молча. Я билась с полным ожесточением. Жаль, что поединок скоро кончился. Иначе и быть не могло. Он одержал победу и завладел тетрадкой.

— Между прочим, тебе идет злиться. Ты становишься молодой. — Я думала, что он скажет тривиальное — "красивой", но весь фокус как раз в том и заключался — сдвинуть определение несколько вбок, чтобы "язык" заиграл по-новому, точно был только что рожден. В этом крылся его литературный талант. Голос у него стал вдохновенно спокойным, только руки еще не до конца угомонились. Он стал рвать тетрадку на мелкие клочки и жечь их методично. В унитазе горел жаркий костер.

— Там не было написано ничего крамольного, по крайней мере относительно тебя, — говорил он хорошим голосом. И опять все, что он говорил, казалось правдой. Да, он был гений в этой области: что бы он ни сказал, звучало гениально. А гениально звучит то, что истинно, то есть тогда, когда вы знаете, что это так и больше никак. Истинно из его уст звучало все. Все, что он хотел! Все, что ему было нужно. Однажды он убедил моего отца в том, что тот всю жизнь проработал зря: отец занимался освоением космоса. Еще и вечер не иссяк, а человек, идейно убежденный в праведности своих занятий, сдался... "Этот необъятный космос, и жалкие попытки оторваться от земли — это лишь, если со стороны посмотреть, — человек встает на пуанты, не более того. Все равно люди крепкими канатами прикованы к земле. И никогда им их не порвать. Нет". Отец, конечно, пробовал сопротивляться. Он раздражался. Он не понимал, чего от него добиваются. Но в конце концов — сдался. Правда, черное обаяние продлилось всего лишь до утра, но все же...

В том, что мой муж гений слова, я не сомневалась. Я вспоминала, как осенью мы пошли с ним на лесное озеро. Озеро спокойно лежало, никто из людей его давно не трогал. Оно было черное, полированное и напоминало собой и цветом, и формой — рояль. Берег перед ним был пружинистый, состоящий из упругого дерна, и сидеть можно было на нем, как на диване. Мы и сидели посреди природы, и я изо всей силы доказывала ему простые вещи. Я говорила, что дерн есть дерн, что черная вода черна от чернозема и является черной водой и более — ничем, я говорила, что я есть я. Я пыталась вести речь таким образом, чтобы дать почувствовать другому человеку то, что чувствую я. Мне это плохо удавалось. Мне это не удавалось вовсе. Он не верил в то, что мир равен миру. Его мир не был равен моему миру. Мы никак ни о чем не могли договориться. Сколько сил тратилось, но ничего не получалось. Между нашими мирами жил трагический зазор. Я пыталась доказать... Я била кулаком по упругому дерну, и кулак подскакивал от удара и от моих стараний убедить его в своем собственном существовании, как детский резиновый мячик. Я отбила себе кулак, он стал, как синяк, но мы остались — каждый на своем месте. Мне так хотелось вернуть предметам их предметность. Их плоть и суть. Но вещи оставались полыми, они ничего не значили, как и слова, их обозначающие. Все было, как в кошмарном сне — берешь в руки ничто, а оно обращается в прах. У нас не находилось общих знаков для обозначения одних и тех же вещей. И это называлось — жизнь.

Тогда я не выдержала. Я стремительно вошла в студеное озеро для того, чтобы хоть как-то доказать ему мир. Я поступила так нелепо от усталости и для наглядности, не зная более, как дать ему почувствовать то, что чувствую я. Почувствовал ли он тогда, как и я, что озеро было холодное, мокрое и красивое?

На том пружинистом берегу речь шла о ребенке, которого я хотела родить всем телом, всем составом, всей жизнью своей. Он жил во мне, он там завелся, и он должен был сбыться. Это казалось так просто.

Майкен спала за стенкой и видела во сне немецкие сны. Мне ясно представился ее сон, который я подсмотрела. Он был о голубом Ново — Иерусалимском храме. "Она стоит и, задрав голову до предела, смотрит на здоровенный нераненый купол. Сейчас, при таком ракурсе, она равна храму, она одного роста с ним. Майкен улыбается, глядя вверх, потому что не улыбаться нельзя от оглушительного солнца, что заполнило все небо. Мы с мужем находимся позади Майкен. Мы радуемся тому, что разрушенный храм оказался целым, невредимым и голубым. Какая счастливая ошибка — мы-то думали, что его предстоит реставрировать. Пока мы радуемся... Но мы старые и поэтому знаем хорошо, что произойдет дальше во сне Майкен. Вот она поворачивается к нам лицом, и улыбка покидает ее. Ибо теперь — мы ее враги. И он, и я, и наш храм. И все небо над нами. Оно заполняется немецкими бомбардировщиками. На Майкен сыплются лениво и необратимо немецкие бомбы, бомбы, бомбы". Крик пронзил нашу квартиру. Я, как санитарка, побежала спасать раненую.

— Мути, мути, — бормотала она, — их волен нах хауз.

— Успокойся — это сон, — говорила я, — а завтра ты поедешь к мути, нах хауз. Ты не простудилась сегодня?

— Такой страшный сон, — сказала она с очень сильным ночным акцентом, — про войну. Я никогда раньше не смотрела снов про войну.

— Знаешь, так бывает на чужбине, — говорила я, — я как-то раз поехала на север, решила там жить и однажды пошла в кино. В кино забываешься и непонятно, где ты есть: кажется, дома, вышла после сеанса — и вдруг все чужое. Небо чужое, черное, холодное, фосфоресцирующее, как смерть. И звезды — точно над другой планетой. Так, как будто ничего у тебя не болит, а ты умираешь.

— Бомбы, бомбы, бомбы — как это страшно — война, я не думала, что это так страшно. Буду борцом за мир. — Майкен улыбнулась в темноте, чувствовалось, что ей хотелось спать, где-то в ее сновидениях был уже подписан мир. Я какое-то время сидела около большой чужой немецкой дочки, у которой сами собой закрывались зеленые глазки. "И какая же она была еще маленькая, эта большая дочка", — думала я, и мне хотелось мокро плакать.

— Что там стряслось? — спросил муж.

— Привиделось.

— Ну и голос у нее, — сказал он, — недаром немцы чуть войну не выиграли, с таким голосом можно что угодно выиграть.

— Немцы просто все поют. Поэтому у них голос хорошо поставлен. У них культура другая. Поющие они.

— Немцы, немцы... Вот я не пою, а так орать тоже умею — а-а-а. Ее успокоила, теперь меня успокой.

— Каким же образом?

— Меня гораздо проще. Я тебя сейчас научу.

— Ляс мих битте ин ру*...

— Но почему по-немецки? — ему стало очень смешно.

— Наверное, потому, что по-русски уже все сказано.

— Раз так — я пойду утешаться к немецким девушкам.

— Хоть с другой женщиной, которая у тебя будет после меня, не выделывайся так, — сказала я ему вслед.

— Я не выделываюсь. Я пошел. На полном серьезе. Правда, она чересчур длинная. Но один большой писатель уже и это оговорил: в постели все одного роста.

— И ты думаешь, что после... после таких слов... после всего этого что-либо возможно между нами?!

Но он не ответил. Ибо он шел. Он шел. И делал он это очень медленно. Или мне так казалось, что делал он это так медленно, когда до Майкеной комнаты было рукой подать. Пока он двигался, я успела понять, что двигался он именно туда. За это время я даже успела себе представить, какие завтра будут у нас глаза, когда мы встретимся за завтраком на кухне, у меня и у Майкен. Его глаза я себе никак не представляла. Пока он двигался, я успела осознать, что теперь-то уж точно я ничего не понимаю в этом мире. Кто же он такой, человек, что живет со мною рядом год за годом? Последнее время этот вопрос замучил меня. Кто он? Я не могла сказать о нем ничего.

Рука его очень медленно поднималась, чтобы отворить дверь. Лица не было. Может быть, оно бы мне что-нибудь объяснило в этой необходимости. Может быть, оно теперь изувечено страданиями, неведомыми мне? Может быть, это вовсе уже оставь меня в покое — нем не лицо человеческое? Может быть, это лицо беса, черта, дьявола? Я тонула в догадках. И жалела его! Надо было спасать... что-то... Я бросилась вперед, поскользнулась на коварном линолеуме и, так само собой получилось, оказалась у его ног.

— Драматично, — сказал он, глядя на меня с высоты своего роста. И тут я увидела его повседневное лицо. Он перешагнул через меня, сказав при этом "извини", и продолжил свой путь.

— Остановись! — кричала я, но голос мой возвращался назад.

— Выйди отсюда и закрой за собой дверь! — сказал он выразительно.

Я вышла оттуда и закрыла за собой дверь. Я пошла на кухню, опустилась на стул и пропала. Наверное, я сошла с ума. Потому что там, где я оказалась, ничего не было. Потом появился он. Он шел издали коридора и хохотал неслышно, по-ночному. Я тоже стала улыбаться ему навстречу.

— Ну, и дура, это же надо быть такой дурой. Дубина немецкая, грубо вытесанная. Ты слышишь, она увидела меня, встрепенулась, села на койке. Ну, и рожа у нее была! Это надо было видеть! Села — посидела и опять залегла, отвернувшись к стенке, будто я ей привиделся. Это — страсть немецких женщин. Сейчас кричать будет, ей ужасы приснятся — иди спасай.

Он хихикал, и я тоже хихикала. Мы оба хихикали.

Нужно быть психиатром, чтобы посочувствовать должным образом патологии. Да и то — как? Дать горсть таблеток? Хочется отпрянуть от такого, рождает это отталкивание и отвращение наконец. Далеко тут до сострадания. Если два подобных человека сходятся в мире, то не до сочувствия им друг другу, ибо они и чувствовать-то не умеют. Вместо чувств у них иное, хотя и рядомстоящее: примыкающее к чувствам. Суррогат. Суррогат ведь страшен. И постепенно им начинаешь упиваться. Он становится вместо жизни.

Мы долго хихикали вместе на кухне. Похоже было, что мы, наконец, подружимся сейчас. И все будет хорошо. Подружимся, пойдем спать, прямо теперь наделаем много детей, родим их быстренько... Но кого же мы родим? Ноги у них будут расти от плеч, руки от бедер, голова торчать на том месте, где находятся детородные органы. Вот это — да! Вот это будет акт творенья! Доселе не бывавший в природе. Творенье. Иного счастья нет в мире, как счастье сотворить.

— Быстрее! — кричала я. — Пойдем! Вперед!

— Что с тобой?

— Лихорадка! А немка наша? Как? Хороша она будет?

— В каком смысле?

— Испугался, да? Ничего у вас не вышло?

— Что ты хочешь от меня?

— Чтобы ты был мужчиной.

— С кем?!

— Да ни с кем? А — в чем? Ты чувствуешь разницу? — тут я остановилась и подумала. — Послушай, — сказала я, — может быть, это у тебя такая мужская истерика? С этой немкой... и прочее. Может быть, ты очень переживаешь наши с тобой отношения, и вот... Эта немка и все остальные... Ну, скажи — да! Скажи! Пожалуйста! Ну, что тебе стоит сказать — да?!

— Не надо за меня домысливать мои мысли! — закричал он. — Пойдем в постель, там мы как-то лучше всегда понимали друг друга.

— Какая же это была грязь.

— Какая грязь?

— Кошмар и ужас.

— Не видела ты настоящих кошмара и ужаса.

— Так люди сходят с ума.

— Спокойной ночи, — сказал он, — я ничего не понимаю.

И я осталась одна на кухне.

Я поседела в ту ночь. Я смотрела на ночную дорогу, которая так старательно прибегала ко мне из города Москвы. Дорога была пустая. По ней не ходили машины, потому что была ночь, в Москве все спали. Я недавно обнаружила для себя, что дорога может быть пустой. Тогда я ждала своего мужа, высматривая там вдали его быстрый "жигуленок". От напряжения зрения мне казалось, что вот он уже катит ко мне. Потом мираж пропадал. Дорога была пуста. Это стало для меня открытием тогда — свойство дороги быть пустой. Раньше я была уверена, что по ней всегда что-либо двигалось. По ночам, всматриваясь вдаль, я старалась разглядеть... Вот и сейчас я хотела видеть в перспективе его машину. Сейчас я сосредоточусь, и оттуда выявится, выродится, выдавится машинка, игрушечная вполне. И покатит, покатит, все ближе и ближе, одушевленней... Я любила его... ждать... Я любила его? Вот машина подъехала к подъезду. Какого она цвета? Я, как всегда, не могу запомнить ее боевую раскраску. Дверцы открываются... Да. Это его машина — красная, но никто оттуда не вышел?! Там было пусто.

Потом мне снился тот самый сон, что я в роддоме, где я родила никого. Только в роддоме это было наяву. Ко мне пришла няня. Вот собственно и весь сон...

Дело в том, что раньше у человека была няня. И теперь, когда человеку не очень хорошо, к нему приходит такая няня. Только теперь это случается, как правило, во сне. Она приходит из того времени, которое напрочь отсекли вместе с его нянями.

Сначала я "работала" — трудилась, рожала, как и другие женщины, и после родов меня положили в обычную послеродовую палату. Разница была лишь в том, что другим женщинам приносили кормить детей, а мне — нет. Самый важный момент наступал, когда приносили детей, прикованных к одинаковым дощечкам. Но, несмотря на одинаковость дощечек и детей, мамы почему-то сразу опознавали своих. Вот эта встреча со своим малышом, наверное, и есть самый главный миг. Мамы, может быть, об этом не догадывались. Они считали, что самый главный миг другой. Кормление. Но я не была занята физиологией, и мне со стороны было видней. Ради этой встречи, наверное, и стоит рожать еще и еще раз.

У меня было много молока. Пришел врач и сказал, что пока я здесь лежу, тоже могу кормить ребенка, если, конечно, у меня есть такое желание. И мне принесли красненькую девочку. Женщины мне говорили: это странно, что я не плачу, кормлю чужую девочку и не плачу. Второй раз я отлично ее рассмотрела, и решила, что она много чем на меня похожа, хотя бы тем, что она человек. Потом у нее появилось имя. Назвали ее так же, как и меня. Через день прибежала с другого конца коридора ее мама, она набросилась на меня для того, чтобы плакать. А я все не плакала. И вот потом пришла няня. Она придвинулась ко мне поближе и зашептала, чтобы не разбудить других женщин.

— Всякое бывает, — шептала она, — знаешь, почему так получается? Я тебе по-своему расскажу. Врачи они, конечно, по-своему скажут. А я по-своему. Я здесь, ой, как давно работаю. Все время с роженицами да с младенчиками. Мертвые младенчики рождаются, знаешь, почему? Потому что не хочешь этому мужику родить. Поняла? Не хочешь, вот оно и не получается. Надо захотеть из всех сил. Ему родить ребеночка. Тогда будет живой. Хочу родить младенчика на радость ему — и все у тебя получится. Ясно? Я тоже врач. Ты только поплачь теперь. Это же горе, что у тебя, — поплакать надо. А то ты прямо как герой. А это женское ведь дело. Женщина ты. Да, еще какая! — говорила тихо няня. — Снесла курочка яичко, не простое, а золотое. А мышка бежала, хвостиком махнула, яичко упало и разбилось. Плачет дед, плачет баба. А курочка ряба кудахчет. Не плачь дед, не плачь баба, я снесу вам другое яичко, не золотое, а простое. Простое. — Я еще руки нянины запомнила, очень сильные, роддомовские. И по этим рукам потекли мои первые слезы. Она еще что-то приговаривала, приговаривала.

— Вот так, молодец, — говорила няня, — а то хожу я тут, смотрю на тебя, а ты сухая, ну прямо герой, — говорила няня пока, я не заснула. Когда я отворила глаза, ее рядом не было, как будто вовсе не бывало.

И теперь мне стало легко во сне, когда пришла ко мне та человеческая няня. Она провела меня по тонкому солнечному лучу в бесконечность и там, в бесконечности, куда няня шла впереди меня, воссиял мир тихий и золотой над ней. Мы стояли в преддверии иного золотого и тихого мира, перед нами пульсировал тот самый рай, о котором мы мечтаем, покуда живем в земной юдоли. Мы ждали, что оттуда до нас дойдут те самые слова, которых мы так сильно жаждем услышать в этой жизни, чтобы, когда мы вернемся назад на землю, нам не надо было бы говорить об одном и том же на разных языках и не понимать друг друга, лишь потому что мы некогда забыли, как что истинно называется. Какие же это слова, няня? Сейчас, сейчас она мне скажет их, я запомню, принесу домой, скажу мужу, и он поймет, он все поймет, и я все пойму, и... Все дело в том, что мы не можем найти слова. Те единственные. Я жду. И слушаю. Сперва пропала няня — она превратилась в райскую жизнь. Потом померкло все. "Надо суметь сказать, и все будет хорошо", с таким хорошим убеждением я проснулась. Мои руки припекло первое солнце, которое вылезло из-за крыши противоположного дома и устроилось там, чтобы светить на мою жизнь. Майкен сидела напротив и молча улыбалась, я также молча улыбалась. Казалось, что, если сейчас скажешь слово, то оно прозвучит, как на грех, не тихо, но громко, и обязательно наврет, отчего на душе станет скучнее. Мы как будто приняли обет молчания. Потом явился муж и сказал: "Доброе утро". "Это слишком, — сказал он, — если вы еще и молчать будете на немецком языке..." "Слово все-таки самое большое, что есть у человека, в отличие от других животных. Я апеллирую к слову. Единственному, что может спасти или уничтожить мир. Я пою панегирик слову. Словом можно сделать все, что угодно. От самых страшных до самых прекрасных вещей. И страшно прекрасные вещи можно сделать им же". Он убедил нас отворить уста.

— И над всеми словами стоит главное слово — Бог, — сказала я, — вот как у Достоевского над всеми героями и над ним самим всегда стоит Христос.

— Это неправда, никто над ним не стоит, — возразил он энергично, и наша повседневная жизнь потекла. — Его герои часто безбожны.

— Его герои, может быть, и безбожны, только не он сам. Ты плохо читаешь критику.

— Я хорошо читаю Достоевского. Ты считаешь, что над человеком обязательно должен кто-то стоять? Таким образом ты унижаешь человека. Не должен над человеком кто-либо стоять.

— Но над Достоевским вот стоял!

— Никто над ним не стоял! Вранье это! Писатель имеет такое право, чтобы над ним никто не стоял!

— Не знаю, какие писатели имеют такое право? Может быть, советские.

— Писатель — сам Бог, создатель, демиург.

— Он — слуга.

— Он имеет право быть всем, и Богом также. Иначе он не напишет ни строчки.

— А Достоевский вот написал их много. Да еще каких! Именно потому, что над ним — стоял! А надо мной стоит Достоевский. Пусть я не верю ни во что верховное, ибо у меня нет на это внутренних ресурсов. По крайней мере, я могу еще кому-то доверять. Такое опосредованное христианство конца XX века. Я верю Достоевскому. Достоевский — религия нашего времени. Пусть будет так, если иначе теперь нельзя.

— Верила бы лучше мне. Тебе давно бы было хорошо.

— Ты не выносишь нагрузки.

— Вот так мы живем, Майкен, — вздохнул он.

— Еретически, — сказала Майкен, — но интересно.

— Ей, — он сделал длинный жест в мою сторону, — не интересно. Она считает, что мы с ней должны быть во всем единогласны. Вот скажи, могут жить, например, католик и протестант под одной крышей, Майкен?

— Один принимает веру другого, — неуверенно сказала немка.

— Что-то здесь не так. Надо будет уточнить.

— По крайней мере, так было раньше, — сказала Майкен.

— По-моему, происходит одинаковое количество несчастья в однородной семье, и тогда, когда католик женится на протестантке.

Майкен улыбалась.

— Как ты считаешь, мы можем жить вместе? — он замкнул меня в объятья. Майкен покраснела, и глаза у нее стали зеленые-зеленые.

— Я знаю, у вас есть такой поэт Анна Ахматова. А у нее есть такие строчки: "Я всегда — за развод", — сказала Майкен.

— Жму руку! — сказал он в восторге. — Немецкая девушка знает то, что написано в дневниках русского поэта. Это красиво.

— "У меня сегодня много дела,
Надо память до конца убить.
Надо, чтоб душа окаменела.
Надо снова научиться жить", — прочитала Майкен.

— Браво, Майкен! Если бы ты осела на русской почве, я бы взял тебя в секретарши! Если бы смогла жить в этой стране... Секретарша-немка! Вот чего мне не хватало в жизни. Это — здорово, немка — секретарша.

Тут Майкен встала и затянула наш кухонный кран потуже, чтобы с него не срывались капли, как в камере средневековых пыток. Это потрясло его до основ.

— И если бы я не был женат! Я бы обязательно женился на такой девушке, которая крепко-накрепко затягивает краны. Эти капли, они так мешают умственной деятельности. Моя жена, она прекрасная женщина, но она не обращает внимания на пустяки. До таких вещей, как краны, она не снисходит. Она презирает их, она выше кранов.

— Мы же раз и навсегда договорились, что мы оба хорошие люди. Мы — ничего себе. Мы — очень даже. Ты — хорош. И я тоже — вроде неплохой человек.

— Просто у нас разные взгляды на краны, — сказал он, — но самый хороший человек тут Майкен.

— Да, — согласилась она, — но теперь мне становится пора ехать на аэродром.

И вот она улетела. Она вылетела в открытую форточку, потому что у погоды было хорошее летнее настроение, можно было летать по воздуху даже беззащитному человеку, вне самолета. Она растопырила руки и таким образом полетела себе по безгрешному небу в свою Германию. "Наверное, — подумала я, — люди оттого и акселерировались, чтобы стать летучими. Этот процесс к тому и ведет". Летела Майкен, за ней летели ее белые волосы, следом чемодан, а из него вились разноцветные, веселые шмотки. Майкен была такая большая и сильная, что стала способна летать. На границе ей пришлось спуститься на землю. Таможенники, конечно, придрались к ее серебряной флейте, с которой она по немецкой привычке никогда не расставалась. Таможенники не знали, что с этой флейтой делать. Может быть, арестовать? Тогда Майкен сказала: "Я сыграю на ней. В моей стране все играют на флейтах". "Не надо, — сказали ей испуганные таможенники, — мы боимся: вдруг из этого инструмента... выйдет... крокодил..."

— Звук, — сказала Майкен, — серебряный звук. — Она неуловимо легко рассталась с землей и полетела дальше. Нет, дальше она решила поехать наземным видом транспорта — зеленым узким поездом.

— Какие трудные дни мы пережили, — сказал муж, когда самолет расслоился с землей, — и вроде бы ничего особенного не происходило.

Мы стояли на плоскости аэродрома и смотрели, как Майкен становилась невидимой точкой в белесом небе.

— А если самолет ее упадет, — сказал он.

— Тогда я побегу, быстро-быстро подставлю руки и приму его.

— Надо бы придумать такую специальную молитву самолетную, которая удержит самолет в воздухе, — сказал он. — А теперь позволишь мне побыть твоим шофером? Я больше ничего не прошу. Ты ведь знаешь, почему я срываюсь... Это ревность. Я и к Майкен тебя все время ревновал. Я ревнивец. Я страшный ревнивец. Я сам иной раз боюсь себя.

— А раньше было наоборот. Помнишь, ты не хотел на мне жениться? Помнишь, ты пришел в ЗАГС, увидел мой огромный живот — я была на сносях — и сбежал. Ты не хотел со мной расписываться. Думаешь, я не видела, что ты сбежал оттуда? Потом, с полпути, я думаю, спохватился и прибежал обратно. Я и не ждала... У меня просто не было сил уйти из ЗАГСа. И вот ты появился во второй раз. Все-таки появился.

— Почему ты смеешься?

— Потому что было ужасно грустно. Я сижу, жду тебя, а у меня там внутри копошится ребенок. Он хочет родиться. Он — при дверях. А тебя все нет. Я смеялась. Потом ко мне подошла женщина, которая регистрирует браки, спросила срок моей беременности. А мне так было смешно, что от смеха текли слезы. Женщина спросила, не пора ли мне родить? А я ей: "Нет, я сейчас не хочу. Мне сначала надо брак зарегистрировать". Она не официально спросила: "А зачем?" и дала мне какую-то бумажку. Я там написала, кто я и откуда. Тут и ты приспел. "Привет", — бросил, — "в пробку попал", — сказал — и за дело — "свидетелей мы сейчас на улице найдем". Женщина руками замахала: "Какие свидетели?! Я вас прямо так, быстро, без свидетелей". Еще я помню, как стояла около ее административного стола, и живот мой прямо на нем покоился. Не смешно разве? Потом мы наружу вышли. Снегу было много кругом, белого.

— Он всегда белый.

— Он грязный бывает. А тогда был белый. Холодный очень. Я никем себя не чувствовала: ни невестой, ни женой, ни потаскухой. Роженицей, быть может. Такая была у нас свадьба.

— Ну, что ты панихиду устроила. Ну, давай теперь свадьбу эту сбацаем.

— Теперь?!

— Меня действительно твой живот тогда несколько смутил. Я же тебя давно не видел. В командировке все, дурак, торчал. Неужели, думаю, это все я сделал? Что-то такое огромное. Живое. Но на мои эмоции тебе было тогда наплевать. Конечно, ты носила ребенка. Я прилетел в один ЗАГС, с Риткой разводиться. Ты до сих пор не веришь, но раньше я не мог с ней развестись. Иначе у нее отобрали бы квартиру. Да и вообще она не хотела давать мне развод. Я ее обманул. Я сказал ей, что надо узаконить ребенка. Сказал, что потом с тобой разведусь... Что потом женюсь на ней снова...

— Зачем все это?

— Так было проще всего.

— А может быть, все было не так и не эдак, а еще как-нибудь по-третьему? А может быть, все это приснилось?

— Я не хочу оправдываться, я просто хочу объяснить... Я убежал тогда из ЗАГСа не потому, что увидел твой живот, не потому, что испугался чего-то. Из-за Ритки, она преследовала меня, приехала вслед за мной на такси, собиралась морду тебе набить. И я увез ее подальше от ЗАГСа. Я сказал ей, что мы регистрируемся в другом месте, что я спутал...

— Она и в это поверила?

— Она вела себя ужасно. Она бросалась под проходящие машины. Она пыталась выйти из моей машины на полном ходу. Она не хотела со мной расставаться. Только ты хочешь всё время со мной расстаться.

— Так она, наверное, и сейчас тебя ждет?

— Почему бы ей меня не ждать? Когда появилась ты, у нас с ней как раз стали налаживаться отношения. И, может, что-нибудь из этого и вышло бы...

— Ты говорил мне раньше, что вы были женаты лишь формально. Почему же я тогда этого не знала? Или — зачем теперь мне знать это?

— Я перед ней в долгу.

— Долги надо платить.

— Но я не хочу жить ни с какой другой женщиной, кроме тебя.

— Но и со мной ты не живешь. Я не знаю пока еще, как это называется. Во всяком случае, я так жить дальше не буду. Останови машину.

— Вылезай! И катись. Ты исчерпала весь мой запас любви к тебе. Но я любил тебя! Я не мог сказать этого никакой другой женщине.

Я шла по полю перпендикулярно шоссе, я уходила от него, от шоссе и от жизни.

— Но я любил тебя, слышишь? — грозил он мне вслед. Я слышала. И я верила этой угрозе, потому что к тому моменту постигла, что и такая бывает любовь. Я шла, и мне не хотелось думать ничего плохого о нем. Среди всей огромной грязи, в которой мы оказались, чисто было одно: то, что он любил. Я не любила. "Пусть его кто-нибудь сильно-сильно полюбит, думала я, — так как я не смогла. Ведь должно его что-то спасти. Только любовью можно спасти человека от края. Я не смогла". Я шла прямо в лес, при каждом шаге готовая провалиться с головой в старый снег. "Господи, как же он дальше будет жить?" — думала я. Передо мной встал подмосковный лес. Я упала перед ним на колени. И тут вдруг со всех четырех сторон услышала хохот. Когда хохот улегся, он сказал, что знает меня наизусть. Каждое движение ему мое ведомо. И падение перед лесом на колени — это все он придумал, он записал — именно это мое телодвижение будет следовать по ходу сюжета. И поскольку я проросла им насквозь, то нас никак нельзя расслоить, чтобы передать одного из двух в иное ведомство. Потом он выразил желание убить меня. Убийство тоже было зафиксировано в сценарии. Я одобрила его намерение. Я устала. От нас. Место было неплохое для убийства. Перед нами значились простые вещи: лес, зеленая хвоя, старый снег, небо, жизнь, смерть. Сложными тут оказались только мы. Усложненными и потому — неправедными. Мы не должны были более мешаться среди основной простоты.

Завтра нам предстоял развод — старое, пропахшее несчастьем здание суда, прокуренное, проплаканное и лживое. Завтра мы будем чувствовать себя преступниками. Это состоится завтра. Но сегодня я уже знала, что скажу судье элементарные слова о том, что мы разные люди, столь разные, что не можем договориться даже о мелочах, так куда же нам — о главном, о глобальном... Все это сложно — закон, суд, развод. До чего же мы социальные особи... Гораздо проще — нож. Нож — это просто и красиво, красиво и свободно.

— Ну, давай, убивай меня. Убивай. Я ведь жду. Не заставляй женщину ждать! — я набросилась на него и стала бить со всем отсутствием силы. Я сожалела при каждом новом ударе, что во мне так ее мало. Хотелось изуродовать его донельзя. Он сначала отстранялся. И улыбался даже при этом. Потом стал серьезным. Свирепым. Жаль, что толстые зимние вещи мешали мне его бить сильно, от всего злого сердца. Чтобы ударить еще и еще раз, мне надо было сначала вывернуть руки, которые он крепко сжимал за запястья. Я мазала! Не попадала! Ах, какая радость заключалась в попадании, когда мне удавалось достичь цели, то есть сделать больно. Мне бы хотелось впиться в его тело зубами, чтобы отхватить кусок от его плоти себе на память.

Ленкины простыни привиделись мне, кровь на них, отвратительная, красная и железная. "Как же я буду отдавать эти испорченные простыни, так запачканные убийством и завернувшие его в себя? Ленка больше никогда не даст мне своих простыней и правильно сделает". "Она вообще все правильно делает", — сказал его голос. "Пока ты, дура, тратишь годы и выясняешь невыяснимые отношения, пока ты расходуешь время на убийство, она попросту живет со мной под твоей крышей. И печет мне пироги, которые ты печь не умеешь. Она попросту любит меня, являясь моей любовницей". Наволочки летели по безвоздушному пространству неба — гуси, а за ними пододеяльник лебедем. Они догоняли Майкен, которая приближалась к Берлину. Во мне клокотала ревность ко всем подряд... к Майкен, к Ленке. Взгляд убийцы отразился бы в моих зрачках, если бы посмотрела на него. И я упорно на него не смотрела.

— Нет. Ты не убийца, точно так же, как и я. Ты самоубийца, — сказал его голос, — ты выбрала казнь и сама ее вершишь. Но я не убью тебя. Ты напрасно на это надеешься. Потому что — люблю. И вообще это не помещается в мой сценарий. Он про другое. — И тут я увидела его, человека, который хочет простого счастья.

— Да, преступница я, ибо я не любила, — сказала я, — и это есть первое преступление. Не любить. За ним следуют другие. Не любить. Для русской женщины — это самое тяжкое преступление. Во всем виновата я. Во всем. И в том, что Майкен тут было плохо. И я должна быть казнена.

— Но я не убью тебя, — сказал он, — этим я убью только себя. И услышишь ты наконец и себя и меня. Ну хотя бы меня. Ведь я люблю тебя, а ты — меня. Поверь мне. Все так просто... как этот снег, как эта хвоя, как лес...

Третий раз он не сказал про любовь. Это признание осталось за мной. Я стояла в долгах, как в шелках. Перед этим лесом, перед снегом, перед ним. Но сердце мое к нему повернулось.

 

литературоведение культурология литература сми авторский указатель поиск поиск