главная страница
поиск       помощь
Татаринова О.

Рита

Библиографическое описание

Так что же такое любовь? Намучившись как следует, я перестала доверять этому слову, заподозрив тут какой-то лексический подвох. Как же — выбирают себе объект так называемой любви, много лет тщательно шаря вокруг себя глазами, оценивают его ноги, руки, улыбку, профиль (почитайте литературу, послушайте своих знакомых), приходят к выводу, что он или красив, или добр, или умен, или обещает особые удовольствия — и решают его присвоить себе, чтобы на него любоваться ежедневно, а не от случая к случаю, чтобы его доброту всю сосредоточить на себе, чтобы все, что можно от него заполучить — прикарманить, да к тому же еще чтобы объект этой самой любви на него стирал, гладил, готовил ему есть, нянчился с его потомством, обязательно сохраняя, заметьте, все свои исходные качества, высоко котируясь в обществе, хотя бы в ближайшем окружении — и это они называют любовью! Страсть захватчика, готового идти по трупам, — вот что это такое, по-моему. Неуемная алчба жизни, мясная добыча — вот что такое, по мне, эта ваша любовь, рассуждала я.

Но почему же все-таки, задумывалась я, мы понимаем это слово как-то иначе, извлекая его из словаря в первозданном буквенном виде? Почему же мы ждем от этого слова чего-то совершенно иного — верности друг другу и мировому добру, преданной поддержки в трудную минуту, жалости, понимания, защиты... Ждем от этого слова всего, в чем нуждаемся, всего того же, чего ждем от Бога, — посему для нас Бог и Любовь — синонимы. Это наш идеал. Но как же так у нас нет другого слова — для обозначения реальности, этого грубого эгоистического захвата человека, как вещи, пока она свежа и чего-то стоит, с тем, чтоб потом от нее избавиться любой ценой, когда она испортилась и не оправдывает больше надежд? Мол, любил — разлюбил, и все тут. А Любовь, мол, — она-то никуда не подевалась из мира, она просто перешла на другой объект, но осталась так же высока, стройна и прекрасна! Да неужели же осталась, помилуйте? И теплится вашей вот этой алчбой и страстью, что поистине “сильнее смерти”, как вы любите выражаться, поскольку смерть перед ней — просто ничто, вы убиваете своих возлюбленных походя, не приостановившись ни на миг... А скольких вы готовы укокошить ради своих вожделений? Вы идете войнами народ на народ, чтобы захватить все, что вам приглянулось, и в первую очередь женщин... Вы совершаете революции, чтобы отобрать и осквернить женщин, которые не доставались вам раньше. Фрейд утверждает даже, что все великие ваши достижения и открытия, все прекрасные произведения искусства, такие добрые и отзывчивые на страдания, движимы стремлением выдвинуть себя перед очи лучших женщин мира, дабы они наткнулись на вас, на ваше имя большими буквами, шаря вокруг себя глазами. И в этом что-то есть, что-то узнается такое от мясорубки жизни.

Я оторвала глаза от платиновой брошки в стилистике art nouveau, мерцавшей на неосвещенной витрине закрытой антикварной лавочки фрау Линдеман. Цикадный велосипедный треск завораживает меня. Каждый день я сажусь у фонтана на маленькой теплой площади у магазина Вулворта и слушаю этот цикадный треск, наполняющий райский воздух неметчины тотчас после окончания рабочего дня, когда сотня, а то и две людей приходят сюда одновременно, забирают свои велосипеды, ожидавшие их без всякой охраны, и уезжают между липами прогулочного кольца, Променаде, вдоль которого цветут своими геранями и азалиями красивые двухэтажные особнячки и бегают от кустика к кустику городские кролики. Я сижу долго, любуясь фасадом прелестного городка, слушая, точно Евангелие вечной жизни в этом красивом телесном облике, теплый цикадный треск, особенно засматриваясь на свежих, румяных старух в розовых курточках и на велосипедах. Зачем я здесь? Эта постоянная боль, которую я испытываю на протяжение жизни, складывается из всего — из России, из патологической тоски по прекрасному, из чувства одиночества и понимания того, что нам никто не может помочь, разве что мы сами откроем и изобретем что-то такое в себе, какие-то возможности души, которые сделают нас существенно другими; но как? и что? — о, это вроде бы как-то и представляется, и витает мимолетно в сознании и чувствах, но никак не ухватывается в реальном общежитии.

Воздух тускнеет, и я отправляюсь домой, к Катрин.

Вот например мой травник, Евгений Васильевич. Он слыл альтруистом. Собирал травы на Кавказе, в Средней Азии, в Архангельской области, делал из них снадобья и снабжал больных. Денег не просил, а если пациенты настаивали, брал неохотно и виновато. Жил в Люберцах, в однокомнатной квартире с лоджией, как засыхающий луг — вся она переполнена была снопами заготовленных на зиму лекарственных растений. Он посвятил свою жизнь людям, их счастью. Много лет не мог получить патента, учился в медицинском училище, когда ему было за пятьдесят, помогала ему в деле жизни девушка-студентка, из того самого училища, увлеченная его идеей добра и запахом чабреца. Ей было восемнадцать лет, когда они познакомились, она вышла за него замуж и осталась таким образом в Москве — в Люберцах, в его взъерошенной от беспорядка и бумаг однокомнатной квартире. Помогала лечить. Жили они бедно, но тысчонку — точнее, тысячу двести рублей — она у него сперла, бежав через пять лет с наркоманом-рокером. Последним ли его снадобьем было то, каким он принес себе избавление от ужаса жизни, или он приготовил его заранее — только все те, кто восхищался его бескорыстием, терпением и величием души, давно уже и не вспоминают о нем.

С Катрин я познакомилась в Москве. Она сидела в буфете Пушкинского музея, пила кофе с вафлями, а мне показалось, что это Рита. Когда-то, лет двадцать назад, у меня была подруга, точнее сказать, приятельница — Рита. Изумительное существо. Мы обе были молодые специалистки на ящике под Свердловском. Потом я вышла замуж и перевелась под Москву, а Рита осталась там, в Nске. По здравом размышлении я пришла к выводу, что сейчас Рита вряд ли может быть похожа на Катрин. Но когда я увидела Катрин в буфете Пушкинского музея, я кинулась к ней: вполоборота ко мне сидела худенькая женщина моих лет, с прямыми черными волосами, рассыпающимися по плечам, в неброском темном платье — вылитая Рита, очень притягательный облик. Я разлетелась и села прямо перед ней на пустой стул, и смотрю на нее, и говорю:

— Рита! — и медленно ее как бы узнаю: серьезный взгляд, настрадавшийся, конечно, мы ведь давно не виделись; длинненький ровный нос, форма абсолютно не изменилась, впалые ноздри; кожа испеклась, обветрилась — что же тут поделаешь! — но изящество осанки, незаметная благородная красота — те же, теряющиеся в быдловатой советской толпе. — Рита!

Катрин посмотрела на меня очень внимательно, улыбнулась и медленно проговорила тихим своим, еле слышным голосом — пока не выпьет:

— Я Катрин. Я не Рита. Но это ничего, правда?

Я смутилась, и если бы она сказала что-нибудь другое, наверняка бы, страшно стесняясь, извинялась минут пять и потом целый день у меня был бы неприятный осадок из-за моей оплошной, неуместной развязности, одиночества и невезения в жизни.

Она посещала нашу страну в качестве бизнес-вумен, налаживая деловые контакты. Она и тогда была не первый раз в Москве и прилично говорила по-русски, да и сейчас продолжает ездить. А я продолжаю отождествлять ее внутренне с Ритой. Вообще-то с человеком, задевшим твой внутренний мир так сильно, как меня Рита, в сущности, никогда не расстаешься, но как далеки от сущности бывают узоры внешне-бытийного существования! Живи Рита в Москве, мы бы с нею наверняка не расстались до конца жизни, это был бы образец старинной, устоявшейся связи, овеянной традициями, связи, в которой нет высшего и низшего, выигравшего и проигравшего отношения, пользующегося один другим: потребительства. Хотя мнения Риты по любому вопросу для меня всегда были поразительны, они меня ошеломляли, она на все смотрела из области соображений, в какую мне не доводилось наведываться — до знакомства с Ритой: реального видения действительности, недоступного мне. До знакомства с Ритой, а это произошло в двадцать два года, мои представления о действительности питались в основном невесть откуда взявшимися нормами, как оно должно быть на свете, чтобы то можно было воспринимать как благо, и почитать благом, и уважать, как должное быть. Не знаю, каким образом, но лет с пяти-шести я уже, казалось, знала про все на свете, как оно должно быть, и все  м е с т н ы е  выпады и незадачи действительности воспринимала в штыки, с мучительной болью и возмущением от несоответствия так хорошо ведомым мне нормам. Ведь соответствовать, казалось, было всего проще!

Рита видела мир таким, каков он  н а  с а м о м  деле, и принимала его таким с насмешкой и презрением, не участвуя в этой так хорошо ведомой ей, но неприемлемой действительности.

Вот почему, мне кажется, в конце концов вышло так, что я уехала, а она осталась в дыре Приуралья с некогда изумительным лесом и прозрачными весенними ручейками, ежегодно прочищающими душу, если есть хоть какая-то психологическая, эмоциональная основа для существования там. Например, хотя бы, семья, дети. Не говоря уже о доме. Не говоря уже о деле жизни. У меня не было никакой.

Но после знакомства с Ритой реальность стала ходуном ходить перед моим внутренним взором. Я потеряла всякие ориентиры и точки отсчета. Ведь раньше за реальность я принимала незнамо кем запущенные в мое духовное существо  н о р м ы, а все остальное, кроме них, считала ошибкой и заблуждением. Теперь же я поняла, что, видимо,  н о р м а т и в н о й  действительности и вовсе не существует в природе, но для меня оставалось загадкой — а что же существует, как оно есть на самом деле? Один и тот же предмет, человек, событие то представали передо мной, подернутые розовым, голубым, сиреневым флером, то вдруг завеса страшно вздымалась и клубились пепелища, я винила себя в слепоте и безумии, но никогда не могла понять — а что же было на самом деле?

Эта платиновая брошка, говорит Рита, то сеть Катрин говорит, лежит здесь, на витрине в лавочке у ее матери уже лет десять, и никто ее не покупает. Это настоящая, дорогая, красивая вещь. Только сейчас остыли к art nouveau. Нужны модерн и бижутерия. Но ведь art nouveau был когда-то модерном. А теперь это старина, старинная вещь с грациозными изгибами, каких в наши дни и сделать не умеют вручную. Если бы у меня водились деньги, я бы безусловно ее приобрела. Я люблю ходить по выставкам и воображать, какую из картин я бы купила, водись у меня деньги. Но и без денег я моментально ее присваиваю. Так я сразу отличаю живое от неживого. Если картина говорит, навевает что-то свое, что в нее вкладывалось, — это и есть великое искусство. Но сейчас это совсем редко бывает. Я имею в виду современную живопись, говорит Катрин.

Когда-то давно, когда я жила в общежитии под Свердловском, мой дядя, проректор военной академии в Питере, утрясавший в Париже вопросы взаимодействий в области космоса, ни с того, ни с сего прислал мне посылку. Я, не подумав, принесла ее с почты и поставила на стол посреди комнаты, как делала всегда, когда получала что-нибудь от мамы: колбаса, варенье, обсыпанный сахарной пудрой хворост радостно доставались из ящика и становились всеобщим достоянием. Из парижской посылки я извлекла нейлоновую шубу моднейшего западного образца и вечернее платье с блестками. Боже мой, зачем я это сделала! Мне и сейчас больно вспоминать эти минуты — одни из самых черных в жизни души, хотя минуло почти тридцать лет. Эту тоскливую зависть на бледненьких, неухоженных лицах моих сестер — ведь нам внушают, и религия, и государство, и мировая культура, что все мы сестры, тем более девушки одной национальности, живущие в одной комнате общежития какого-то забитого в приуральскую дыру номерного исследовательского института особой важности, задача которого неукоснительно обеспечивать научно-технический престиж нашей великой родины... Страдание, которое я испытала при виде этих обескровленных авитаминозом лиц, было настолько ярким, настолько неизгладимым, что я — ведь до тех пор самым лучшим в жизни была моя любимая куртка из черной брезентухи, сшитая Ритой, — я раз и навсегда излечилась от соблазна  с р а ж а т ь   н а п о в а л  окружающих, этого мучительного женского соблазна. Я так никогда и не надела ни эту шубу — точнее было бы назвать ее манто, ни этого платья:  н е   н а д о   д о с т а в л я т ь   с т р а д а н и й   о к р у ж а ю щ и м, дала я себе зарок, а только радость, стараться повышать настроение. Надо быть красивыми, сказала я себе, изнутри, путем самых скромных средств.

Такова Катрин, хотя ее мама, фрау Линдеман, по нашим меркам очень богата, эта ее антикварная лавочка — просто одна из ее игрушек, хобби. Основной капитал работает в электронной промышленности и приносит хороший, стабильный доход. Она владелица трех городских домов прекрасной архитектуры начала века, в одном из которых живет Катрин и в витрине лежит приглянувшаяся мне брошка, домов все в той же стилистике модерна начала века, нежной комфортабельной незащищенности перед эрой стали, бетона и психологических упрощений. Да и сама Катрин прочно стоит на ногах в бизнесе, хотя и относится пренебрежительно к тому роду деятельности, который приносит ей доход, и ностальгическая тяга к поэзии, за которой она давно перестала следить — “еще на первых курсах колледжа! Наверно, там много нового в мире написали, а я совершенно не могу сориентироваться, как ни посмотрю иногда, случайно — все не нравится, по-моему, ерунда какая-то, как ты считаешь?” — эта ностальгическая тяга к поэзии, уже не существующей, может быть, в мире, но которую видит своим внутренним взором Катрин, считая, что она где-то все же есть вне пределов досягаемости, — ее очень одухотворяет.

И глядя на улицах, в метро, в присутственных местах на мужчин — не особенно шаря вокруг себя глазами, а так, исподволь — я иногда также встречаю великолепные экземпляры, хочется плакать от благодарности к природе за то, что она способна создавать такие образы: “да он к тому же еще и добрый!” — но крайне редко. Может быть, раз в несколько лет.

Их не удается присвоить. Они уходят к другим, самым разнообразным. К украшенным ли бриллиантами или совсем неприметным, со скрытой энергией верхней или нижней чакры, к записным красоткам или к таким же великолепным экземплярам, внутренней красотой которых отсвечивают их тихие лики — не знаю. Я всегда остаюсь одна.

Я брожу по этой планете и вглядываюсь в лица уже столько лет, что кажется, пора бы понять — мы все одинаковые, у нас одно общее несчастье, с которым не сравнится ничто: все мы смертны. А все ждешь от кого-то помощи, поддержки и божеской доброты. Ну не смешно ли?

Мое внимание привлекает еле различимое движение тени в глубине магазинчика. Это мать Катрин, фрау Линдеман. Она наблюдала за мной, а теперь приблизилась к витрине и отодвинула прозрачную гардину. Я молча кланяюсь ей и улыбаюсь. У меня вдруг такое чувство, что я совсем не случайно попала в этот город, и обязательно буду здесь еще. Она тоже улыбается и машет мне рукой. Я улавливаю кроткое, настороженное любопытство в ее взгляде. Может быть, это связано с тем, что она еще помнит войну. Ее друг, не отец Катрин, а другой — погиб во Франции.

У Катрин с матерью отношения далеко не безоблачные. Но слава Богу, есть сестра Катрин, у которой жизнь сложилась получше — нормальный муж, приветливый и симпатичный, маленький ребенок — радость и утешение фрау Линдеман. Она охотно помогает возиться с ним, заваливает игрушками. Сама фрау Линдеман живет в другом своем доме, недалеко отсюда, а здесь ухаживает за садиком, наведывается в лавочку и возится с малышом. Квартира Катрин помещается на первом этаже, как раз за лавкой.

У нее все очень просто. Хотя вещи и дорогие. Холостяцкая квартира. Пусто, кругом разбросаны бумаги... Это в большой комнате, где она работает. Мне больше нравится ее спальня.

Я усаживаюсь на черный кожаный диван, сдвигая разбросанные по нему журналы. Ставлю цветы в стеклянную вазочку, стоящую на столике перед диваном. Как-то стало сразу живее. Даже окна у нее не зашторены какой-нибудь уютной тряпкой, как принято у нас, а прямо поверх стекол затянуты какой-то мятой парашютоподобной дрянью. Модно и дорого. Но холодно, холодно... Пусто.

Пусто в ее жизни. Даже на компьютере налет скуки и тоски при полном отсутствии пыли. У немцев вообще отсутствует пыль. На стене висит календарь с видом Коломенского. Приятно! Но я знаю, что это значит еще, кроме симпатии к России вообще... Катрин несчастлива. Она так же, как и я, живет с постоянной болью и тревогой в душе. Ей страшно не везет. Отношения с мужчинами она проигрывает постоянно. Роковая женщина, называю я ее насмешливо. Роковая для себя.

Свист чайника благостен, как церковные колокола: живое существо, друг жизни. Катрин в черном спортивном костюме, как всегда, растеряна, уже пьет. Потягивает сухонькое со льдом через соломинку. Она считает, что завязала с наркотиками, но она ведь в душе наркоманка. Впрочем, как многие, многие, многие из нас... А с этим ничего не поделаешь.

— Знаешь, почему я так завариваю чай? — говорит Катрин. — Алик так любит, смесь разных сортов. Каждый раз, когда я завариваю чай, думаю, будто для него. Как ты думаешь, в меня разве можно так влюбиться, чтобы полгода не видеть и не забыть? Сомневаюсь.

Что тут сказать? Это плохо, что сомневается. Было бы еще хуже, если бы не сомневалась. За окнами у нее прекрасные два платана колышут листьями, но окна затянуты этой матовой мятой пленкой, и на улице темно. Даже если бы мы пошли гулять на озеро в прекрасную солнечную погоду, там было бы одиноко, грустно и пусто. У меня сердце разрывается от Катрин. Когда она проезжает по улице на своем новеньком “шевроле” и рядом с ней на пустом сиденье букетик фиалок. Или когда сидит вот так, обняв узенькое, дохленькое колено и смотрит в меня огромными своими черными тревожными глазами с разрезом чуть ли не до ушей. Душа моя колышется, как листья платана. Когда она сидит за компьютером и работает, или договаривается с кем-нибудь по телефону о делах, это еще туда-сюда. Это еще выносимо. И даже как-то обнадеживает. Хотя я и знаю, что ее не очень-то увлекает вся эта так называемая работа и прибыли. Лишь бы чем-нибудь занять жизнь. Доктор Катрин Кибелла. Устраивает художественные выставки, благотворительные концерты, собирает вещи и игрушки для африканских детей. Финансирует жилое строительство у нас в Туве. Во всем этом она участвует быстро, споро, как бы между прочим. А тревога и боль длительны, растянуты навсегда, уходят в перспективу бесконечным коридором, в конце которого мучительная одинокая смерть. Она часто говорит об этом. Говорит, с западными людьми было бы просто неприлично делиться такими вещами, открывать душу. А с тобой можно. Русские о душе знают все. Говорит, ее мама даже не подозревает, что у нее на самом деле на сердце. Как будто моя мама подозревает. Да и вообще, зачем это нужно, чтобы кто-нибудь подозревал, что там у нас на сердце? И кто только выдумал, что это кому-нибудь нужно. Может быть, как раз так вот и нормально, как у западных людей? Игрушки для африканских детей, “не покупайте винограда из ЮАР!”, “поможем Горби освободить Россию от коммунистов!” — разве это не проявление того, что на сердце? Это ли не вера, надежда, любовь? Это ли не поэзия? Но почему же ком-то всю жизнь стоит в горле?

— Это такая красивая любовь, — говорит Катрин. — У меня никогда не было такой красивой любви... Мужественность, сила меня не привлекают. Я не люблю мускулы. А ты?

— Терпеть не могу. Меня от них тошнит.

Я любуюсь чашками. Белый с синим рисунком Веджвудский сервиз. Ее прошлая любовь. Она отняла у нее восемь лет жизни. Ну, может быть, не отняла —  з а н я л а. Восемь лет  о т в л е к а л а  ее от... от... экзистенциальной тоски, что ли. Если бы это было как-то не так, думаю я едко, они бы остались вместе, наверно. До смерти кого-то первого из них, когда кто-то опять же остался бы один, и уже безнадежно. Ирландия, говорит Катрин, самая красивая страна в мире. С самолета такой зеленый кудряш в океане. С веснушками пляжей и расчищенных для жизни мест. По перламутровой просквоженной солнцем туманности Ирландии можно тосковать всю жизнь, как по золотым в вечерней лазури куполам России. Хотя в сущности, все заменяемо. Но порой ничего из этого не получается. Серенький устричный прибой навсегда может ассоциироваться с одним-единственным человеком. Разве это постижимо?

А это разве постижимо — что вот было, а теперь прошло. Пьет спокойно чай из Веджвудских чашек.

Она, конечно же, выпила надлежащую дозу снотворного после того как Мелл позвонил и сказал, что им больше нельзя встречаться, потому что он ждет ребенка и женится. Что возьмешь с наркоманки? Чуть что — таблетки: не может заснуть — таблетки, тяжело на душе — транквилизатор, трудно вынести похмелье, любовное похмелье в том числе — таблетки. У них все продается! Мать двери взломала.

Мне бы такие чашки... Ничего бы не изменилось в моей жизни, это уж точно. Никак не могу объяснить себе, почему что-то вдруг проникает в душу теплым миражом счастья и всеобщего благоденствия. Какая-то просто вещь. Чашка с блюдцем. В гамаке под вязом. Все качается перед моими глазами. Этот человек, что сидит спиной ко мне в плетеном кресле, склонившись над своими записками, какой-то красивый старик. Он прожил такую долгую жизнь. Он же должен знать. Но нет, он ни черта не знает. Я никогда его не видела. Но временами я его бесконечно любила. Ездила с ним по берегам Ганга где он лечил и лечил — с утра до вечера делал серьезнейшие операции мокрый от пота в удушье мрачной пропитанной орхидейным чадом ночи нирваны никто ни черта только он один древняя цивилизация говорил он мне с придыханием тайны высших форм существования. Мы — только грубая материя, наш европейский ум — простые деревянные счеты, даже если они стали электронными и проделывают миллион операций в секунду. Это не меняет нашей духовной сущности... Н а ш а  д у х о в н а я  с у щ н о с т ь... Сотни политических убийств в год к себе привязала бомбу кто-то издали взорвал продала свою почку чтобы вылезти из нищеты эти операции по трансплантации органов могут пока делать только американские и израильские врачи я умираю в этой жаре я не выдерживаю служения человечеству не могу быть хорошей женой потому что в тот именно момент я мыслями очень далеко и прежде надо войти в мои мысли, а потом уж из них почувствовать и увидеть как можно убедить меня стать вот сейчас хорошей женой надо помочь мне... жить. Как же я могу помочь кому-то, если мне самой нужна помощь!

Но я не говорю обо всем этом Катрин. Во-первых, все эти мысли никак не разложишь во времени: на то уйдет часа два, и все равно все останется сказанным как-то не так и не о том, а во вторых... меня саму, честно говоря, захватывает ее красивая любовь. Я еще не видела этого типа, но что-то меня настораживает, хотя я и не могу понять, что. Может быть, это просто осадок от потока жизни на дне моей души, и он тут вовсе ни при чем. Я видела не одну красивую любовь на своем веку. Вот ведь в чем дело.

Замкнутый склеп ее пустынной комнаты сплющивает душу в черного какого-то полураздавленного паука. Воля к солнцу и зеленой травке некогда подвигала меня на далекие одинокие скитания по лесам — я не понимаю теперь, откуда бралась у меня отвага. Однажды я испугалась лося, неожиданно набежавшего на меня в чаще с мрачным, зловещим шумом, и больше я не могу ходить в лес одна. Это почти невозможно объяснить. Никакие преодоления мне не под силу.

На съемках у своего мужа, когда он делал фильм, я сидела тихо и жила тем, что происходит в павильоне. Мне и в голову не приходило, что моя жизнь могла бы проходить где-то в другом месте и по-другому. Я была абсолютно довольна всем, что у меня было. Но все равно меня поедом ела экзистенциальная тоска — тоска существования, это тревожное переживание тока времени, переползающего через тебя. Мужу, очень чувствительному молодому человеку, как и я, рожденному под мучительным знаком Рака, было тяжело выносить мою лунную ауру. Мне так и не удалось ему объяснить, что я нуждаюсь в снисхождении. Моя печаль вызывала у него чувство подавленности. Или, может быть, даже некой безличной ревности, что ли.

Вообще, ничего нельзя  п о н я т ь. То есть, можно понять, но это ничего не изменит. Сережа был молчалив, он был кинооператор и не доверял слову. Мало с кем на свете я разговаривала что называется по душам так незначительно, как с ним. Идеалом фильма Сережа считал фильм почти без слов. И ему удалось сделать такой фильм с тремя-четырьмя фразами, который я очень любила. Настроения там была бездна.

Арсик же, игравший главную роль (почти без слов), как раз разглагольствовал, когда я его увидела впервые. То есть что значит, увидела впервые. Он был знаменит, я его видела в фильмах и восхищалась им так же, как и все. Так что правильнее сказать, это он меня увидел впервые. Но почему, почему, з а ч е м  он обратил на меня внимание. У него все было. Вернее, у него и без меня было все не слава Богу. Он метался. Он всегда хотел совершенно не того, чем обладал. Его не устраивало амплуа обаятельного мальчика-живчика, в котором его все так любили. Его душу раздирали совсем иные терзания, очень далекие от возбуждения успеха и ухватчивости, царивших вокруг — в кино, в театре.

Я помраченье смерти пью впервые
Из рук твоих в ознобе листопада...*

Я знала, что он женат. И мне это было не все равно. Не говоря уже о том, что я не мыслила себе жизнь без Сережи. Да и к тому же я помраченье смерти выпила уже давно из совсем других рук. Мне нужен был только Сережа. Такой как Сережа. Мы сидели все вместе в уютном таллинском кафе, вернее, они сидели, съемочная группа — режиссер, оператор, оба помрежа, актеры — куча народу, человек десять, а я только что вернулась с космодрома, из командировки, в которой просидела три месяца, не вылезая с испытательного комплекса, вечерами после работы купаясь в темноводном нестеровском озере на краю поселка. С собою у меня была книжка Рильке, Дуинские Элегии, и лежа на теплом песке в чаше долгого пурпурного вечера, окруженного черным лесом, я плакала, бесконечно вопрошая свои глубины и застывшую в вечном покое небесную твердь: зачем, зачем, зачем... Зачем же тогда, если нужно срок бытия провести как лавр... Зачем, избегая судьбы, тосковать по судьбе... Ведь не ради же счастья... Предвкушения раннего близкой утраты... Зачем я здесь... Зачем мы люди... Зачем мы нужны Тебе... Чего Ты хочешь от нас. Никогда я не была так близко от Него, как там, на Севере, в окружении нестеровского покоя. И Он мне ничего не сказал. Кроме Него и Озера, я видела перед собой только выложенную среди высоких темных елей бетонку — по дороге на работу и с работы.

Они же сидели здесь в уютном таллинском кафе среди готики, среди красивых пропорций, где гений жизни создал все условия, чтобы время приятно протекало через тебя, и ты не думал о нем, а сравнивал между собою сорта пива.

Я прилетела на три дня — отгулов набралось неисчислимо, но в Москве были дела.

Арсик разглагольствовал о том, какую бы он поставил картину, если бы был режиссером. Меня это поразило. Его и так все обожали, а вот поди ж ты, оказывается, и ему чего-то не хватает. Подай ему быть режиссером. Но картину он хотел поставить хорошую. И я внимательно слушала, увлекаясь его картиной, мечтала, как ее снимет Сережа со своим любимым иррациональным изображением — белое на белом.

Все, что происходит в постели, так бесцветно по сравнению с тем, что происходит в душе. Все примерно одинаковы, примерно одинаковые ощущения, ну, острее, ну, тусклее, некоторые женщины почти теряют сознание в момент оргазма... У некоторых это возможно даже с нелюбимым, случайным, постель бывает самоцелью и образом жизни... Все это так. Но как отвратительно чувствовать себя механическим инструментом бездушного эгоистического наслаждения. Невыносимое ощущение. Очевидно, сама природа постаралась сделать его невыносимым, одним из мучительнейших, тактильным страданием, пыткой, от которой умирают или сходят с ума. Все-таки странно, что именно влечению к близости, которая сама по себе скоро становится почти излишней в супружеских отношениях, особенно после того, как детей уже народилось предостаточно, именно влечению к близости мы обязаны самыми значительными, главными душевными переживаниями человеческой жизни. Именно главными, наиболее ранящими, неизгладимыми.

Состав компании менялся на протяжении трех дней. Освобождались поздно. Ехали в Пирита, купались в море часов уже в девять, в десять вечера. Я чувствовала, что внимание Арсика напряжено. Внутренняя моя драма с Сережей перерастала в нарыв. Когда мы расставались впервые после того, как поженились — он уезжал на два месяца на съемки, а я оставалась дома — мне казалось, что я не переживу и дня разлуки. Когда же я все-таки как-то прожила эти два месяца — во мне состоялось разделение на меня и на него — я поняла, что каждый умирает в одиночку, один грустит, другой радуется интересной поездке, что в сущности, Сережа — это глубоко иное “я”, так изменился, обветрился, пах степью и потом, что трудно было внушить себе, будто все-таки это он, тот же, мой муж, которого я очень сильно люблю. Очень сильно. У нас случалось и такое, что утром он возвращался с двухмесячных съемок, а вечером я уезжала в командировку.

Но я не хотела никого другого, я не собиралась менять мужчину, я не желала приносить боль другой женщине — его жене. Я всегда презирала женщин, которые не считаются с этим. Я мечтала о том, что мы с Сережей как-то поймем друг друга, окончательно сблизимся, договоримся, и у нас все наладится. Я считала нас идеальной парой.

Уже в Москве я сидела у нас в Лермонтовском скверике, на скамейке поблизости от коненковского “Сезонника” с неизменным голубем на голове и чувствовала, как всегда в свободные от работы и чтения минуты, боль от протекания времени по моим жилам, пустоту и отдаленность от меня окружающего мира, стараясь последовать мысленно и привязаться хоть к одной из проезжающих мимо машин — и ничего не получалось: такси и рафики отталкивали матом, разноцветные “волги”, “фиаты” и “москвичи” не могли снести бремени моей непрактичности. И только Скорая соединилась с моей болью дружественной, горячей и острой связью, как раз тогда, когда я увидела у самой скамейки подходящего ко мне Арсика.

Синие тени. Темный омут взгляда,
следящего, когда иду я мимо.
Вслед осени звучит неотразимо
гитары мягкий звон в аллеях сада.
Я помраченье смерти пью впервые
из рук твоих в ознобе листопада,
и солнечная юность в чаше яда
уж омочила кудри золотые.[1]

Когда обыкновенный флирт, коему подвержено все человечество без всяких вычетов, приобретает такие острые формы, это ненормально, наверно. Наверно, мы душевнобольные. Просто душевнобольные, и больше ничего.

Он никогда не был здесь раньше, ему никуда не надо было, он не знал, почему он здесь оказался. И уж тем более не подозревал, что мы с Сережей здесь рядом жили.

Он устал от тупости окружения. От полного непонимания. От разности потенциалов.

Но я же не могла дать ему фильм, не могла заместить все то богатство изнеможений, от которого тряслась, как в вагоне, его душа. Я даже не могла ему дать нормальной полной любви, потому что я сама бесконечно нуждалась. Я была старше его и понимала, что наша боль неисцелима. Тем более в постели.

Катрин улыбалась и смотрела на меня длинными задымленными едким костром невостребованной страсти глазами. Ее пергаментное тревожное лицо тяжело клонилось вперед, ее присутствие было прекрасно, чай испарял аромат добросердечия. Наконец-то я догадалась: ее скорее всего можно было принять за француженку. Я сказала ей об этом. Она засмеялась:

— Ну да, мой отец был наполовину француз! У меня бабушка француженка, конечно!

Бедная фрау Линдеман, сколько же она должна была размышлять, чтобы понять хоть что-нибудь — той европейской ночью, когда ее муж-француз и муж-немец попеременно то стреляли друг в друга, то производили на свет вместе с нею этих никому не нужных девочек. Правда, про младшую сестру Катрин этого не скажешь — она уцепилась за кромку вечности своим светловолосым малышом. Или думает, что уцепилась.

— Русские любят задавать вопросы, на которые нет и не может быть ответа, — говорит Катрин.

— Мы же исторически недоразвитые, — откликаюсь я. — Молодая нация.

— Ну что ты! Не в том дело. Разве Достоевский может быть у недоразвитой нации? Это так огромно!

— Очень даже может быть, — пожимаю я плечами. Дался им этот Достоевский — как будто своей истерики не хватает. Собственной безумной тревоги, например, Катрин. — Мало тебе себя? Своей собственной безумной тревоги?

— Но понимаешь, она у меня непонятна. Я не знаю, отчего она и что конкретно меня тревожит. А он... А он... Как раз говорит о тех проблемах, из-за которых мы все страдаем... Все человечество!

Да неужто же как раз о тех! Я удивленно рассматриваю Катрин. Мне мнится, она вполне могла бы быть счастлива, найдись в свое время, в молодости хоть сколько-нибудь неглупый человек, хоть с каким-нибудь наполнением и полюби ее верной любовью. Чтобы кроме основной работы, приносящей доход, они могли бы собирать картины, путешествовать, издавать на какой-нибудь небольшой процент своего дохода каких-нибудь молодых поэтов, которых отбирала бы для этой цели Катрин по конкурсу — это все по ней. Просто удивительно, что не попалось ей такого человека, хотя она и исколесила пол Европы и теперь вот принялась за Советский Союз. Если исходить из Фрейда, люди и путешествуют только затем, чтобы расширить сферу поиска пары. Вот я уже третью неделю сижу здесь, в этом крошечном Эдеме, и даже не представляю себе, чтобы мне могла найтись здесь  п а р а! Немцы милейшие люди, исключительные мужья, какие нам, русским, и не снились... Господи, смешно представить себе, чтобы вообще могла найтись  п а р а. Это же, если я правильно понимаю Платона,  е д и н с т в е н н а я  душа во всей многомиллионной земной популяции, да еще рассеянная в историческом времени! В детстве я была убеждена, что моя  п а р а  строго вот в платоническом смысле — это Лермонтов, и никто другой. Мне казалось знаменательным, что Сережа родился в день гибели Лермонтова, а Арсик... Словом, отзвук Лермонтова таинственно был включен в перипетии моих чувств. В молодости, конечно. Все это возможно только в молодости — все эти погони за ветром.

Катрин не любит есть. В ее огромном двухкамерном холодильнике нет порой ничего, кроме вина и коки.

— Тебя надо подкормить, — виновато говорит она и заказывает по телефону пиццу, которая вечно остается несъеденной.

Я захожу в супермаркет напротив ее дома и разглядываю там — для общего развития, — какие на свете бывают фрукты, сыры, булочки и печенья: не покупайте виноград из ЮАР! Поможем Горби освободить Россию...

Боже мой, как больно было сидеть с ним виз-а-ви за столиком в кафе на Чистых Прудах, где мы имели обыкновение сталкиваться — случайно, конечно, ведь мы не могли же назначать свидания, это было бы свинством по отношению к Тане, его жене, и Сереже. Встреться мы раньше, может быть, из нас и получилась бы единокровная, единодуховная пара, способная защитить цветок наших лучших стремлений от мерзости, в которой мы задыхались. Но теперь надо было защищать всех четверых. Среди нас не было виноватых. Просто нам всем было очень тяжело.

Человек сам выбирает себя, говорит Сартр. Каждую минуту. Раньше это называлось по-другому, сделкой с дьяволом, но все равно речь шла о том же. На самом деле действительно все дозволено. Человек до ужаса свободен. Волен даже уничтожить Землю и себе подобных. Всех до единого. Религия безнадежно устарела. Мелл решил, что отношения с Катрин бесперспективны, и был по-своему прав. Наверно, его друзья поддакивали ему в этом. Решил, что создавать — с о з и д а т ь — ребенка и дом нужно с другой. С рыжей, а не с брюнеткой. Гром его не поразил. Небеса не разверзлись. Катрин имела полную возможность утихомириться и выйти из игры. Это была ее свобода выбора.

Мы с Арсиком выбрали бесплодно мучиться до самого того момента, как я включила однажды радио на работе — совершенно случайно, я ведь не слушаю радио и не читаю газет, возможно, настолько же случайно, насколько приехала в Таллин, потом вышла в Лермонтовский скверик, настолько же случайно, насколько однажды поднялась на второй этаж в кафе на Чистых Прудах, оказалась в Савелово по грибному делу, в своих шатаниях по лесам, когда он оказался там на съемках... Включила радио и услышала, что он разбился в машине по дороге из Ленинграда в Москву. Я только что приехала из Байконура, где пробыла три месяца, пришла на работу, включила радио — и сразу это услышала... Мы не могли иначе. Не умели срывать цветы удовольствий. Ни одного цветка. Только безнадежные записи в дневниках. В его дневниках. Я никогда не вела дневник. Все это невыразимо. Даже в кино. Даже совсем без речи. Без диалога.

— В Москве тебя бы ужасно любили, — сказала я Катрин вскоре после того, как познакомилась с ней.

— Посмотрим, — загадочно улыбнулась она.

А я имела в виду, что она была бы прекрасной подругой нам, бедным москвичкам, оглохшим от хамства.

Я раскладываю карты. Я не умею гадать, но верю в гаданье. Верю в Промысел. Верю в космические закономерности бытия, которых мы не знаем. Чувствую, что человек воспринимает сущее слишком поверхностно — лишь в плоскости своих эмоций. Ему как бы и не дано ничего иного. Его вожделения неизменно оказываются сильнее его разума. Он страдает от этого, и обожествляет то их, признавая счастье целью человеческой жизни, то свой жалкий и бессильный разум, не замечая, что и он направлен на то же — на достижение некоего счастья, удовлетворения вожделений. И с этой ложно понятой целью человечество носится со времен Возрождения. Одно из опаснейших заблуждений, по-моему.

Трефовый король на пороге со своим свиданием: телефонный звонок. Международный. Наверно, трефовый король.

— Алик! — Катрин смеется и не может сказать ни слова. — Алик! Ну скажи, когда же ты приедешь? Я очень жду... Все нормально... Спасибо, но все нормально... Понимаешь, нор-маль-но. Это значит, ужасно скучно. Все о кей. Как положено у нас тут...

Мне очень интересно знать, что этот бедолага Алик сможет внести  н е н о р м а л ь н о г о в высоком понимании Катрин в ее жизнь. В течение целых трех недель. Насколько я знаю, он заведует магазином. “Очень молодой”, с опаской говорит Катрин. Из Махачкалы, но живет в Москве. Лимитчик, наверно. Или беженец. Боже, как колеблется реальность — точно листья чинары, раздуваемые ветром, с танцующими на них пятнами света.

Видела я эту Махачкалу. В юности, когда играла в теннис и ездила на соревнования. Однажды весной, весной жизни это называется, на весенних школьных каникулах нас повезли именно в Махачкалу. Я ничего о ней не думала заранее, тем более о любви не думала, вернее, о любви очень много думала в то время, но не о любви в Махачкале. В Махачкале мне требовалось зачем-то у всех выиграть — на зональных соревнованиях, чтобы поехать в Калининград, бывший Кенигсберг, и там тоже у всех выиграть, чтобы потом поехать на первенство Союза в Ригу, где я не могла выиграть у всех по определению, а могла только претерпеть в конце, ближе к финалам, позор и унижение, чтобы потом, в следующем году, начать все сначала. Боже мой, почему я была всем этим так захвачена, на какой метле меня несло каждое утро на тренировку чуть свет не заря, почему я с ума сходила при мысли о том, что мне не выиграть Уимблдон, сколько я ни тренируйся? Тут именно и виделся выход на Бога, ощущалась Его бестрепетная рука — всем  д а н о, и притом по-разному. Не только способности, но и характер, то есть способность пользоваться своими способностями. А раз отдельному человеку, значит, и человечеству — что-то дано, а чего-то — н е  д а н о. Ну и всякие такие детские мысли. Очень мучили. И не только в связи с теннисом, конечно. Мысли мучают всегда. Нет разве?

Но кроме мучения мысли было ведь кое-что еще, вероятно, безвозвратное.

Улочки шли вниз и вверх, вниз и вверх, неожиданно — вот что еще было. Каменистые улочки, узкие, невиданные домики — сакли — каскадом сходили с неба, Богом  д а н н ы е  в этой диковинной местности. Поезд пришел вечером, смеркалось, синело по-весеннему, будто все залито было морем, и только странно было, как это мы дышим, будто амфибии, и еще странно было, что на улицах совсем нет людей. Потом, ближе к центру, к гостинице, куда нам было надо, люди появились, и я была как громом поражена их появлением, не знаю, как другие. Они выглядели так жалостно, так ничтожно, одетые в какие-то вылинявшие старомодные плащи, повязанные яркими линялыми платками, сгорбленные, с выморщенными, грубо изъеденными солнцем лицами, без красоты рук и ног, к которой я привыкла на стадионе. Не знаю, родился ли уже тогда у одной из этих обмотанных бичующими взгляд платками убогих женщин маленький Али, или он появился позже, когда кавказские женщины выучились ездить в Москву за импортными детскими комбинезончиками по любой цене, но только немудрено, что ему захотелось податься куда подальше из этой самой Махачкалы.

Какие там были гиацинтовые закаты, какое море, какой одинокий, пустой причал и утробно орущие чайки, машущие белопенными крыльями прямо у твоего лба, ломая в тебе створы между тобой и небом, с которого они срывались, и унося куда-то вдаль старо-граммофоново: В опаловом и лунном Сингапуре, в бурю, когда под ветром ломится банан... Вы брови темно-синие нахмуря... Впрочем, песням Вертинского нас обучала наша тренер, прямо с физкультурных парадов на Красной Площади сошедшая загорелая женщина с веслом, то бишь с ракеткой, вся в белом. И сколько видел глаз — пустой песчаный пляж, изрытый ямками... Ну что я там стою, что я там делаю у этого причала ниоткуда и никуда, совершенно одна, залитая синим вечереющим морем, зачем я здесь?

Женщина плакала так страшно, что меня подташнивало и выворачивало наизнанку. Ее крашеные серо-бурые волосы стояли дыбом, а лицо напоминало синяк. Вокруг были разбросаны вещи, игрушки, грязные тарелки, детский комбинезончик... С тем же успехом помещала в себе эта пятнадцатиметровая комнатушка в коммуналке импортный двухкассетник, видеомагнитофон, стенку — к тому же с дорогим многопредметным сервизом за стеклом.

— Всю мою жизнь поломал, сволочь, — рыдала женщина. — Получил, что ему надо, и дальше пошел, а я хоть сдохни теперь. Если бы я только знала, если бы я только знала, что он окажется гадом, разве бы я стала его прописывать? Погуляла бы в свое удовольствие, аборт сделала, и жила бы дальше... Ну вот скажите мне, ну вот только скажите, почему такие сволочи мужики, а мы, женщины, почему такие дуры? Ну почему вот я не могу бросить своего ребенка и умотать с каким-нибудь иностранцем в какую-нибудь заграницу, а он может, ну почему, почему у них все это получается, и никто их не остановит? Неужели она не подумала о том, что у него жена, ребенок, ну скажите, она же ваша подруга...

Вот такую я сделала глупость, пришла сюда к ней... Но кто же знал? Кто мог предполагать, что здесь происходит? Я просто позвонила по телефону, который мне дала Катрин, передать привет, и невеселый женский голос у меня спросил:

— А вы кто?

Я и сказала сдуру:

— Подруга его знакомой.

— Приезжайте, — сказала женщина. — Он скоро придет.

Приходить он вообще не собирался, судя по всему, зато она рассказала мне всю историю — как он был, действительно, симпатичным лимитчиком, и таким хорошим, как ухаживал за ней, как русские мужики не умеют — пороху не хватает, как она его прописала, как последняя дура, в своей пятнадцатиметровке, а теперь, вот, он уже в ФРГ намылился. Она же все понимает, так ведь просто не ездят туда каждые полгода.

— Да и она сюда приезжала, я знаю. Он думает, я ничего не знаю, а я все знаю. Я его посадить могу, это же все не на зарплату, как вы думаете... А теперь ему всего здесь мало, Москвы, прописки, машины, теперь ему ФРГ подавай... И кто только их остановит, хотела бы я знать!

И главное, мне было совершенно нечего ей сказать. Я была просто в ужасе. Ну что же тут поделаешь? Ведь любовь же! Которая превыше всего и сильнее смерти.

 

[1] Вольное переложение стихотворения Георга Тракля Melancholie

 

литературоведение культурология литература сми авторский указатель поиск поиск