главная страница
поиск       помощь
Татаринова О.

Эдем

Библиографическое описание

Никакого желания жить. Эти плотные шторы, прокуренные насквозь, и заслоняли, и приоткрывали улицу. И то, и другое наводило тоску. Потому что скрытая часть, возможно, и таила в себе жизнь, которой не хватало; по той части улицы, возможно, и шел сейчас тот, который тот, а в приоткрытом просвете, в полметра шириной, стоял изъеденный влагой мартовский серый смог, каркали вороны, а может быть, грачи, неважно, какое это имеет значение, она знать ничего этого не хотела, ей было неинтересно, Боже мой, почему это все так неинтересно, что вокруг, что вот тут вот, в просвете, перед глазами, что зачем-то дано, навязано, и бери, и скажи спасибо... Но если она чувствует ко всему этому одно только отвращение и тоску. И никакого желания жить.

Она вернулась на тахту, на свои два на полтора, застеленные пледом, в свое убежище от всего навязанного и мерзкого, серого, кричащего и харкающего, хрюкающего, голосящего вокруг, стоит только сойти с тахты и сделать хоть шаг в сторону. Плед был красивый, вот он ее устраивал. Мягкий, верблюжий, мохнатый — пальцы утопали в нем и передавали всему ее существу сигнал приязни и ласкового довольства, минутный, а потом забывалось. Но каждое соприкосновение с ним было блаженством. Она зажгла свечу на столике перед тахтой. Свеча, вне всякого сомнения, самая волшебная вещь во вселенной. Она может все, что угодно. Может Рождество, хотя сейчас март на улице и грязная распутица дня рождения Клары Цеткин, как одна девочка в школе называла Женский день. Может (свеча) платье...какое? Да, стало быть, на ней черное короткое платье, слегка приталенное, но только слегка, очень-очень слегка, с большим вырезом на спине, а впереди — под горло. И на одном плече — бисерное шитье, черный эполет с шелестящими, шуршащим, шипящими бахромчатыми краями. На ногах — черные чулки. Ведь все это ей дал Бог! (имеются в виду ноги). И черные тусклые туфли на совершенно маленьком каблучке.

Вокруг одни только приятные люди. Приятные, ухоженные, красиво одетые, в обниму с подарками в больших красивых коробках. Ну Боже мой, неужели это невозможно и недостижимо. И конечно же, все это может происходить только двадцать пятого декабря, чтобы длиться непрерывно до Нового года, а не какого-то тусклого, нищенского, никому ничего не говорящего, кроме убогих и калек, январского то ли праздника, то ли плача, в общем, всхлипа какого-то одинокого в веселом и подвижном, таком занятом, деловитом мире.

Это вот ее тетя (которой на самом деле не существует). Тетя Жерардина. (Они ее между собою — она с братьями и сестрами, кузенами и кузинами, конечно же зовут Жердиной: высокая, худая, со впалыми широкими щеками и всегда в светлых костюмах, да еще и в продольную полоску, что, естественно, соответствует прозвищу.) Она очень добрая. Особенно к ней, к Виктории, своей младшей и любимой племяннице. На Рождество она подарила ей...подарила ей... Что бы такое получить от тети Жерардины? Теннисное платье, вот что она ей подарила, тетя Жерардина. Впрочем, на теннис она и в самом деле начинала ходить лет в девять на стадион ЦСКА, но и года не проходила — было скучно, муторно, пыльно, неизвестно, ради чего. Но конечно, когда бы такие вот платья, настоящую ракетку Шлезингер и бело-розовые кроссовки — все было бы по-другому: и горячий душ на стадионе, и пирамидальные тополя вокруг кортов, как во французских фильмах, и исключительно приятные люди вокруг — на кортах, как на яхтах: она — в матросской кофточке и темно-синей юбке, с волосами, забранными под большой козырек... Матроску ей пусть подарит на Рождество сестра Вера, ее будто бы старшая замужняя сестра, муж — молодой миллионер, промышленник, производит автомобили... Нет, очень банально. Да и одними автомобилями сыт не будешь. Так что пусть займется делом: тракторы и сенокосилки.

Треволнения? Жизни без треволнений не бывает: надо выбирать... Выбирать из двух: он и он. А может, из трех? Нет, не надо. Как-то лень. Двух вполне достаточно. Он-брюнет и он-блондин. Нет, такой русый, с серыми глазами, волосы слегка волнистые. Вот, видит его. Чем интересен? Пишет стихи, студент Гарварда, приехал на Рождественские каникулы. Серж. Застенчив, но безумно корректен. Только смотрит. Но когда смотрит, плакать хочется. От счастья — до того несчастный, просто кричащий взгляд. Пять-шесть дней, считанные минуты, взгляды — и он уедет. А Грегори останется. Сейчас Грегори стоит с бокалом в руке и насмешливым взглядом следит за Сержем. У него гладко, назад зачесанные волосы. Маленький шрам на виске, тянется из-под корней волос. Мягкий взгляд очень-очень теплых, душных, пряных карих глаз — но это обманчиво, она знает, к а к он свирепеет. Остаться с ним наедине, и чтобы никого не было, и никто не помешал, не мог помешать — ее мечта, но пока что того не удавалось. Ее жизнь устроена так, что им негде увидеться наедине. Утром — в школу, из школы — домой, и если хоть чуть-чуть задержишься, бабушка тотчас трезвонит маме прямо на работу. Да и где можно задержаться после школы? Даже если есть деньги, а уж у Грегори, надо полагать, денег хватает — иначе бы он здесь не появился, на этом Рождестве. Зачем? — неинтересно. Начнешь выдумывать — и ничего не получается: чуть ведь что, сразу понадобятся деньги: чтобы Сержу прилететь на Рождество из Америки, чтобы попасть потом с Грегори в Париж (убежав из-под бдительного ока бабушки), весна, Монмартр, пармские фиалки... Они заходят на выставку знаменитого русского художника, эмигранта, — и нате вам, пожалуйста, Серж! И она опять не может оторваться от его взгляда, и ей хочется плакать от счастья и сейчас же, немедленно остаться с ним вдвоем, наедине — послушать, что он скажет... скажет... скажет... Она уверена, что Серж, когда заговорит — только рот откроет — сразу заворожит ее и завоюет ее сердце. Она уже не сможет жить без его речей. Это — как шампанское у мамы на дне рождения, когда она вдруг неожиданно для всех и для себя самой прямо по стенке пошла танцевать какой-то дикий танец вприсядку, а все стояли вокруг и умильно хлопали, только мама хмурилась. И она не может этого забыть потому что стоит маме на нее рассердиться — у нее пропадает всякое желание жить. Все опускается внутри, как будто она в пузе удава.

Но Сережа на самом деле все не звонит и не звонит. И зачем только она дала ему телефон! Если бы знала, какое будет мучение, ни за что бы не давала. То он не звонил, и мыслей никаких не возникало: они встречались во дворе иногда, гуляя с собаками, и это было нормально — он поглядывал, болтали всякую чепуху, даже про школу, можно было подумать, что оба — примерные, однако по каким-то неуловимым признакам чувствовалось, что это не так на самом деле, что им обоим все это смешно и даже противно. Все это лицемерие и умные морды. Совершенно ясно — если бы географичке ее, Викины ноги и все остальное, она бы давно уже была в Рэд Зоне, а не у них на уроке в своем обтягивающем пузо допотопном джерси.

Но вся беда в том, что и у других есть ноги, и другие гуляют по улицам с собакой, и одеты шикарно, ничего не скажешь, все-таки мама ее хоть и любит принарядить, а все равно вот так вот всего-всего-всего у нее нету. Да и мама вряд ли догадывается, что ей на самом деле может понадобиться. Все-таки живут они отдельно, и этим все сказано. Хотя отчим, конечно, не жадина, но Сережа может так вот поговорить, как с нею, и с той же самой Жаннкой, которая ходит с афганом и у которой все вещи всегда только клевые, а волосы — рыжие и блестящие, как реклама девочки-что-надо. Неужели она его любит? Неужели это вот все и есть любовь — эта ужасная тоска, ничего не интересно, в школу уже три дня не ходила, с того самого дня, как дала ему телефон: все ждала, вдруг он позвонит? Бабушке сказала, что пошла в поликлинику и что ей дали справку, а на самом деле неотлучно прокараулила его во дворе, хотя, кажется, он учится а первую смену, все одиннадцатиклассники так, но мало ли что — он, может быть, действительно прихворнул, так, несильно, и по-настоящему пойдет в поликлинику или погулять со своим Дейнекой. (У Сережи папа художник, так он объяснил ей кличку собаки. А может, заливает, правда, разговаривает он вполне прилично, может и правда, у него интеллигентные родители. Но что-то ей подсказывает... Что-то ей подсказывает... Какое-то чутье, что ли, в общем, что на самом деле для Сережи это не главное. А... А... Ну, в общем.)

У нее же никаких сил ни жить, ни ждать. Она не может пережить, вынести этого состояния. Если бы ей раньше сказали, что такое ждет ее впереди, ни за что бы не согласилась родиться. До сих пор она считала, что жизнь — это любовь, фантазия и искусство. Ей представлялось несомненным — словно кто-то уже давным-давно сообщил ей об этом — что она будет киноактрисой, все будут ее знать в лицо и добиваться ее взаимности. А ей надо будет выбрать... А это не так легко, в этом она отдавала себе отчет. Красивый, умный, добрый, смелый — какой? Какие установить приоритеты? — вот в чем задачка. А оказалось, на деле, что она не знает, какой он, Сережа. У него слегка волнистые русые волосы, серые глаза — да, все это можно констатировать, все эти анкетные данные. Но она совершенно не видит его изнутри, как Сержа, которому она отдала часть Сережиных примет, но довела как бы до совершенства тот внешне-внутренний портрет, к которому ее тянуло в серой дневной полумгле ее маленькой комнаты, в которой она всегда одна, и днем и ночью. Она не может здесь больше находиться.

На цыпочках выйдя в коридор, она тихонько сняла с вешалки куртку, надела сапоги и бесшумно отворила входную дверь — оденется там, на лестничной площадке. Но ровно через минуту после того, как хлопнула за нею дверь (вернее, просто щелкнул замок, так бесшумно она ее закрыла), бабушка была тут как тут и высовывала голову на площадку:

— Ты куда это собралась?

— Заткнись! — неожиданно для себя тоскливым голосом выкрикнула Виктория и побежала вниз по лестнице, на бегу соображая, успеет или не успеет бабка спуститься раньше нее на лифте.

Но внизу никого не было.

Дворовый тротуар весь заляпан грязью: машины, люди, собаки разносят по нему грязную землю с газонов, вернее, с того, что по градостроительным планам оставляется под огромные, наверно, газоны, в масштабах этого нечеловечески огромного города, с грандиозным размахом его земельных угодий, которые не под силу приаккуратить населяющим их людям. На душе было паршиво. Она ведь вовсе неплохо относится к бабушке, знает, как обязана ей всем мама — тем, что она согласилась взять к себе Викторию и таким образом проторить дорогу другому маминому счастью. Но зачем она везде суется? Если бы был кто-то третий, откуда-то со стороны — или еще лучше, с высоты — сказал ей: ты не права. Дай девчонке жить. Раз вы допустили ее появление на свет, нечего теперь локти кусать. Не будь деспотом. Что-нибудь в этом роде.

Лужи воняют бензином. Дети так вымазаны в грязи, в которой ковыряются со своими лопатками, что страшно на них смотреть. Высоко поднимая ноги в белых кроссовках, пересекает "газон" Жаннка. Она без афгана. Лицо унылое: думает, никто на нее не смотрит. Вот тебе и раз! Неужели и у нее такие же точно мысли и, чего доброго, Вика представляется ей как раз той самой девочкой-что-надо, у которой все при ней. Но Вике от этого не легче. У нее болит и умирает душа. Она любит Сережу, и ничем другим она не в силах заинтересоваться.

Вышла под аркой на улицу, огляделась по сторонам. Идти некуда. Ну хоть бы что-нибудь придумать, хоть какие-нибудь интересы, друзья. Хоть куда-нибудь ей было бы нужно. Никуда. И она никому не нужна. Никому в целом свете. А вдруг так будет всю жизнь? А как же тогда кино, как она туда попадет? Нет, к ней просто на улице должен кто-то подойти — кто-то умный, знаменитый, режиссер или продюсер, и сказать: — Девушка, можно вас на минутку? — и открыть перед ней дверцу автомобиля. А дальше — студия, пробы, первый ее фильм по телевидению, пусть даже клип, какой-то музыкальный клип, даже лучше, если клип, это теперь куда больше ценится: она в ковбойской шляпе, в галифе, она в белом платье с кружащимся подолом, она а бикини, в бермудах, в лосинах и розовом свитере с широченными рукавами — и все она, ее улыбка, ее ноги, ее грустные удлиненные глаза с берилловым отсветом. И Сережа, встретив ее в следующий раз во дворе, подходит и спрашивает: — Слушай, ты почему такая грустная?

— Ты что это как в воду опущенная? — на самом деле спросил у нее Сережа, подойдя сзади.

И это было удивительно. И ясное дело, не случайно: кто-то вел их друг к другу, его и ее.

— Я? — тем не менее уточнила Виктория.

— Ну не я же! — мгновенно подхватил Сережа: разговорная реакция у него была изумительная, Виктория ему прямо завидовала и досадовала на себя, что вечно минут пять роется в уме, что бы такое ответить: как тупая. А на самом деле она ведь не тупая, тупые — это все вокруг, включая Жаннку, конечно. Отметки, ясное дело, не имеют к этому никакого отношения. У них а классе есть двое, почти круглые отличницы — тупы до омерзения, просто какие-то автоматы, все знают, смотреть тошно.

— А ты что, веселый, да? Деловой? — нашлась наконец Вика, как завязать разговор.

— А что, не видно? Пойдем, покажу!

— Куда?

— Вот именно, куда? — Сережа обнял ее за плечо, как бы ненароком, просто чтобы заглянуть в лицо, и тут же опустил руку. И она вдруг почувствовала, что он тоже думал о ней все эти дни, и пока они не виделись, время шло и делало какое-то неведомое для нее дело, которое только сейчас вот и выявилось.

— Так чего же ты не позвонил? — осмелилась наконец спросить она, уже как бы не ожидая неприятного для себя ответа, как бы получив уже кое-какие предпосылки его лояльности.

— Ты знаешь, я хотел, но как-то... Времени не было. И потом: ну, позвоню, ну а дальше что? Ты ведь еще маленькая...

Это было прямым оскорблением.

— Ну ладно, я пошла, — постаралась она сказать небрежно, как только хватило выдержки и душевных сил.

— А куда, если не секрет? — как ни в чем не бывало, подхватил Сережа и, как всегда, застал ее врасплох.

— Ну знаешь, это так неинтересно для таких, как ты...

— Каких это?

— Ну, в поликлинику.

— Пойдем.

Пришлось идти. Пришлось спросить в регистратуре, когда принимает участковый врач, и это просто счастье какое-то, что он не принимал прямо сейчас. По дороге разговор был совершенно односторонним — ее парализовал страх, и она мямлила. Не понимала почти, что говорит.

— Проверяться?

— Что значит?

— То ли да, то ли нет?

Какой ужас, горело у нее все внутри, значит, он думает не о том, какие у нее красивые ноги, курточка, которая ей, говорят, очень к лицу, не о том, в каком красивом она была или могла бы быть платье на Рождество, а о том, что у нее под платьем — о ее гениталиях, как выразилась мама, объясняя ей появление первой крови в трусиках, — а чего же тогда ожидать для души? Если бы его интересовали ее переживания, то, что у нее на сердце, — он бы никогда ничего такого не сказал, потому что понял бы, какой она от этого испытает сейчас ужас, этот вот горячий ужас, который испытывает. Ничего такого не сказал, но подумал — это тоже не выход... Где же выход? Как бы ей хотелось, чтобы было?... Ну да, чтоб и не сказал, и не подумал, а думал бы о чем-то совершенно другом... О чем же? Париж, пармские фиалки... Нет, не то. Все было безнадежно испорчено, и когда они подошли к дому, она уныло уставилась в сторону и сказала:

— Не знаю, что и делать...

— Придешь в другой раз, — бодро и с моральной поддержкой в голосе взял ее под руку Сережа. — Еще раз школу прогуляешь — то ли плохо?

Значит, он знает, что она прогуливает школу?! Это было сюрпризом. Вот это была настоящая близость. На душе потеплело.

А вот теперь — было совершенно непонятно, как он мог не звонить ей теперь, когда они вместе побывали в раю: он так и сказал ей:

— Теперь поняла, к чему все люди стремятся?

— М-гу, — прошептала она, уничтоженная в прах его натиском, вся мокрая и внутри, и снаружи, а он курил и щекотал ее шею у затылка под волосами.

Он стащил у отца ключ от мастерской и сделал копию — ради нее, сказал, чтобы она не подумала, что он так делал и раньше, но тут и думать было нечего — ясное дело, что он все, все знал — где, как, что, чего. Все он знал, этот Сережа. Она же не знала ничего. И теперь не звонит. Неужели так бывает? Нет, так не бывает. Невозможно в это поверить, что так может быть. Чтобы она так изнывала, как бумажка в пепельнице, а он и в ус не дул. Это он нарочно, наверняка хочет, чтобы она грохнулась с балкона. Но ведь это глупо — зачем же ее терять, если им было так хорошо? С любимыми ведь — не расставайтесь. Может, он ее и вовсе не любит? Нет, этого тоже не может быть: та-акие поцелуи, та-акие ощущения. Нет, нет, что-то тут не то. Или — д о того любил, а потом разлюбил. Такое бывает. 0 таком пишут в книжках, ставят в кино и в песнях поют. Хотя она и считала, что уж к ней это никак не может относиться. С ее глазами. С ее ногами. В ее двусторонней курточке и настоящих джинсах Вранглер. Глупость какая-то. При чем тут джинсы? Чу а что тут при чем? Что? Что? Что? Не звонит же! И хоть умри.

Вообще ни на чем невозможно сосредоточиться. И раньше-то жить было неинтересно, а теперь невозможно. Жить невозможно, вот. Жить здесь невозможно, в этом мире, который так устроен, как он устроен. Она ничего этого не хочет, ничего не хочет, кроме Сережи. Кроме того, чтобы позвонил Сережа. Ничто больше не имеет никакой цены. Ни школа (это даже смешно), ни еда (никогда ей не придавала большого значения). Ни бабушка (вообще бы не видела ее сейчас, Виктория сидит затворившись у себя в комнате, лишь бы не столкнуться с ней лишний раз на кухне), ни мама, ни маленький братик там у них, на Юго-Западе, ну какое ей, Виктории, до него дело? Ну какое, какое, какое? Ни даже свечка, ни верблюжий плед. Париж! Монмартр! Пармские фиалки! Смешно вспомнить. Вот тебе и Париж. Вот тебе и Монмартр. Вот тебе и пармские фиалки.

Выйти бы на улицу, подойти к первому встречному и сказать: "Сделайте что-нибудь такое, чтобы мне стало легче". Осмелиться бы! Тогда она, может, и стала бы личностью. А так... пропадает тихо, как кукла. Противно чувствовать себя куклой, болванкой какой-то, Джильдой из оперы “Риголетто”. Жизелью долбаной. Хочется постоять за себя.

Она одевается, говорит бабушке, что идет в школу на встречу со спонсорами (которая и правда там состоится, а может, не состоится, это ей все равно), спускается в метро и едет куда придется.

Выходит на Арбате. Фонари, кафешки, люди. Апрельское солнце убивает, глаза слезятся. Скучно безумно. И во рту, и в душе, и под ложечкой горько. Бирюза. Хризолит. Архимандрит. Иеромонах. Что толку. Что толку. Разве что колечко с бриллиантом. Если бы тогда на ней было колечко с бриллиантом, может, он и понял бы, что с ней так нельзя — она не какая-нибудь...какая-нибудь...а какая интересно такая и вообше она какая? Вот сейчас она никакая, это ясно. И сколько это может продолжаться? Минут, часов, недель, лет? И что может быть потом? А ничего не может быть потом, вот эта гнусь и рябь перед глазами — матрешки, майки, мопсы, бессмысленные картинки: овраги, горы, реки, майки, мопсы, удавы, тритоны, питоны, кобры, креветки, статуэтки, иконы, пижоны в драповых пальто. Вот этого видела, еще когда вышла из метро. Еще в вагоне с ней ехал. Конечно, может, и не пижон, пальто его, наверно, о-хо-хо когда было куплено, когда она под стол пешком ходила, но ничего, носить можно. Смотря для чего его носить. И зачем вообще жить. Смотрит, кретин, на бирюзу. На хризолит. На матрешки. На картинки. На нее. Чего вылупился, дурак. В гробу я эти твои картинки видела: овраги, горы, реки, иконы, питоны, кобры, креветки, статуэтки. В гробу, в гробу, в гробу.

— Вы сама как произведение искусства.

— Да-а-а? Еще чего!

— Да нет, ничего, просто так, конечно. Не налюбуюсь никак. Еще в метро обратил на вас внимание.

— Да уж я заметила, не бойтесь.

— Чего ж тут бояться? Просто сердце щемит. Но совсем не сильно, не беспокойтесь.

— А чего мне беспокоиться? Я не скорая помощь.

— Не скорая. Ох, не скорая. Еще совершенно не скорая. Лет, небось, восемнадцать?

Пусть себе думает. Так даже лучше. Восемнадцать так восемнадцать. Пусть хоть все двадцать. Так даже лучше.

— А в кино с пожилым молодым человеком не хотите сходить? Во французское посольство. Тут совсем рядом. У меня билет как раз на два лица. Так как? Потом провожу. Обязуюсь. Могу представиться родителям.

— Да уж лучше не надо. Я думаю, им это ни к чему. А в джинсах туда пускают?

— Ну, смотря по какому поводу. Но я думаю, сегодня ничего, можно. Я и сам не в смокинге.

М? Интересно. Могло бы быть. Еще неделю тому назад. А сейчас — уже не так интересно. Совсем не так. Всю жизнь поломал, сволочь.

Фильм оказался очень познавательный. "Эмануэль". Про жену дипломата в жарких странах, где ходят почти что без ничего. Даже трусы под платье зачастую не надевают, если верить картине. И что из этого проистекает почти на каждом шагу. Даже в глаза смотреть было не очень удобно этому дядюшке Кириллу, когда зажгли свет. Знал бы он, что она на самом деле еще "до шестнадцати". Да похоже, он даже не ожидал, про что картина. Сидел красный как рак и не шевелился, ничего не говорил.

Но до дому ее довез. Дал визитную карточку и сказал:

— По любому поводу. Днем и ночью. Прибегу мгновенно. Дате глазом не успеешь моргнуть.

Там было написано: "Кирилл Владимирович Кирилов. Архитектор." И телефон.

Не успела отругаться с бабушкой на тему о том, где так долго пропадала, как на душу навалилась все та же тоска, будто не было ничего и в помине — ни приключения со взрослым мужиком, архитектором, ни французского посольства. Попробовала почитать географию на завтра — все мимо денег, то бишь головы, жуть какая-то, до чего неинтересно, про какие-то саванны, пассаты и муссоны: ну какое ей до них дело, спрашивается? Математику она давно уже и не пыталась делать — сдирала на переменках, и все. Если не поставят трешницу, останется на второй год — подумаешь, трагедия. Даже лучше. Не ломать голову о том, что после школы. Вообще-то бы пойти на какую-нибудь работу она и сейчас не против. Ходить в длинном пиджаке, с сумкой через плечо и получать в долларах. Хоть бы голова отвлекалась на что-нибудь от этой триклятой любви. Ничего нет в мире хуже, оказывается. Чем любовь. Самая жуткая травма. Ногу поломать — она ломала, месяц в гипсе валялась, так это чепуха по сравнению. Даже когда живот болит при менструации, и на стенку лезешь, и готова повеситься — и то не то. Есть в конце концов таблетки, а здесь никаких. Вот пойдет сейчас и бросится с балкона. Последняя надежда — пойти погулять с собакой, хотя бабушка ее наверняка выводила, но она не хотела бы встретить Сережу с Дейнекой, потому что не знает, что сказать и что сделать в таких обстоятельствах. Единственное, что было бы тем что нужно, — это иметь а кармане пистолет и застрелить при встрече без единого даже слова. А Дейнеку взять к себе. На всю оставшуюся жизнь. И больше никогда, ничего и ни с кем. Кровавая лужа на тротуаре окончательно размозжила ее нервы в неразличимое какое-то месиво, жгущее грудь. Теперь уж единственным, что было тем что нужно, — это разбежаться и изо всей силы шарахнуться головой об стенку. Было бы самое то. Самое то.

В принципе, можно было бы, конечно, узнать его телефон. Это не сложно: в той школе учится одна девочка, мама которой дружила с ее мамой еще когда та жила здесь, с ними, и можно было бы попросить маму, чтобы она позвонила той своей знакомой, а та ее знакомая позвала бы к телефону ту девочку — свою дочку, и она бы ее по секрету попросила. Но не хотелось. Это было унижением.

Что сделать, на что нажать, за какую дернуть веревочку, чтобы вынуть эту жгучую гадость из груди, из печенок, из селезенок, живота своего поганого, черного, кромешного, свербящего, горящего, трехтонного, чревоугодного, мерзкого, ножепросящего, вопящего, кромсотрубчатого, радиоактивной помойной ямы, изнуряющей ее жизнь и радость детства, которое хоть и не было уж особенно каким-нибудь счастливым — вечно одна или с этой гнидой протухшей, бабушкой, но все же до такого, как сейчас, не доходило.

Достала из кармана визитку и заперлась с телефоном в ванной. Скорее всего, бабка уже спит, но мало ли, что ей вздумается. Вечно "ты кому это звонишь?" или "кто это тебе звонил?” — убила бы порой. Какое, спрашивается, ее дело? Какое она имеет право, и вообще, кто она тут такая? Квартира ее, это верно. Ну так что теперь? Что? Зачем они ее вообще, как котенка, не утопили в ведре, если все дело в квартире?

— Кирилл? А вы меня не узнаете? Это Вика. Вы еще сказали, что я могу звонить, когда захочу.

Обрадовался! Значит, все о"кей. Ничего ужасного.

— Я? Я? Ну вот пришла... Поела... Ну, так. Аппетита у меня вообще-то нет никакого. Сделала уроки...

Ну вот, проговорилась! Значит, он не подозревал, что она в школе. Надо было что-нибудь придумать. Но как придумать, что придумать? Не умеет она как-то врать.

— Да нет, я вообще-то с бабушкой живу... Нет, почему, у меня есть родители... Девочка из интеллигентной семьи, да... Пай-девочка? Ну, не знаю... А что такое пай-девочка?... Отметки как отметки. Разве это имеет значение?... Ну, читаю. Дайте что-нибудь почитать, я прочту... Что? Что? А... "Лолиту" Набокова дадите? Нет, правда дадите? У вас есть? Вот здорово! Давно так мечтаю!... В каком смысле, откуда? Ну, не знаю... От мамы, от папы, от их знакомых... Конечно, интеллигентные, а то какие же?... Нет, не завтра, а послезавтра, если можно. Ладно? А вы не обманите? Я приду!

А то бабка сразу кипеж поднимет, если она сразу каждый день начнет пропадать после школы и задерживаться.

Можно даже лечь спать. Хоть что-то впереди.

Дядюшка Кирилл был ничего, симпатичный. Похоже, что она ему не безразлична. Худощавый, даже тоненький такой — не очень-то и скажешь, что у него, как он говорит, сын ей скоро в женихи будет годиться. Постояли у метро, покурили — и опять это ей напомнило мастерскую Сережиного папы, где все заставлено картинами, кое-что висит на стенах — толстыми, темными красками, неинтересные какие-то предметы, но обратная сторона картин, холсты в раме и надписи на них, даты, цифры — чем-то привлекают, создают настроение в запущенном помещении с заваленным бумагами круглым столом у окна и большой тахтой, как ковер три на два, в углу. Опять остро, безжалостно туда захотелось, в этот мир вероятных значительных событий, любви и искусства. Она даже закрыла глаза и представила себе, что стоит сейчас с Сережей на свидании и курит.

— Что, солнышко растапливает? — спросил чужой, чуждый какой-то голос, она открыла глаза и увидела рядом с собой дядюшку Кирилла.

— Может, сходим куда-нибудь? — получилось просительно, даже жалко. Ну да ладно, она ведь ему нравится.

— Да? — чуть не подпрыгнул от радости дядюшка. — А куда бы тебе хотелось?

— Не знаю... Где интересно.

— В Пушкинский музей?

— Я там была...

Тоска, честное слово. С Сережей — она бы пошла куда угодно, даже и в Пушкинский музей, куда ее конечно же водили родители, когда она была поменьше. Мама и отчим. Это когда у них еще не было Густика, братца. А что там делать с дядюшкой Кириллом? Одна безысходность. Улыбается. Смешная, да? Смешная девочка, вот кто она для него. Что он понимает в страданиях. Что он понимает в душе.

— А тебе чего хотелось бы? Вечеринку? Маленькое пати?

Они дошли незаметно до Петровского парка, где в это время было ужасно много людей с собаками. Но никто, слава богу, не обращал на них внимания. Воздух был теплый и мягкий, солнце не резало глаза, а нежило и ласкало, так хотелось, чтобы под деревьями, из-под старых листьев выглядывали подснежники, фиалки или эти, как их... Крокусы. Но все было облезло, скукожено, грязно. Кое-где начинала проклевываться свежая травка, и при взгляде на нее в груди наворачивался слезный ком.

— Как хорошо! — раздался вдруг рядом голос Кирилова. — Я почти счастлив, ей-богу. И все благодаря одной маленькой девчушке.

— Правда? — обрадовалась Виктория. — Это же очень прекрасно, правда? Мы можем здесь гулять, значит.

Пусть хоть он повыгуливает здесь ее, как собаку, пусть хоть он, хоть кто-то. Он обнял ее за плечо и чуть-чуть прижал к себе. Она схватилась изо всех сил за рукав его куртки и прижалась еще сильнее. Он поцеловал ее сверху в пробор и сказал:

— Завтра же?

— Ннне знаю... Нужно так, чтобы бабушка не догадалась.

— Ну и как же это?

— Когда я смогу, я позвоню вечером, и мы договоримся.

— Соображаешь.

— Ннну, как могу! — и они весело так рассмеялись, оба, одновременно, вместе. И она готова была вот прямо прижаться к нему и подлезть под подбородок, как котенок. Но в парке все-таки неудобно.

— А для этого домой надо приходить очень вовремя, — приняла она еще одно организационное решение.

— Я, — сказал Кирилов, — я...готов на все! — и поднял вверх руки. Это ей тоже понравилось.

Противно было, что он так дрожал над нею, за нею, за нее, из-за нее. Жалкое, немощное, бесконечно в ней нуждающееся ничто. Слизняк болотный. Конечно, кое-какая польза от него была — он покупал противозачаточные таблетки, и теперь она ничего не боялась — ни бабушки, ни мамы, ни школы, ни врачей, ни разоблачений. Полная свобода. Защита. Благоденствие. Счастливый Запад. Поэтому она могла с ним и быть, если хотела — ничем это не грозило, ни громом, ни молнией, почему бы и нет. Она лежала на такой уже знакомой огромной, как ковер два на три, тахте, отвернувшись от него, и смотрела на свечу, обыкновенную свечу, горевшую на большом круглом столе, заваленном бумагами, с красовавшимся на нем не очень-то щедрым натюрмортом — бутылка рислинга, который оказался кислый и совсем ей не понравился, бананы и пирожные, которые, между прочим, можно еще при желании съесть. Из полутьмы проступали светлеющие пятна неинтересных предметов на развешенных по стенам картинах, повернутые лицом к стене холсты с цифрами и торопливым почерком написанными названиями работ примелькались, она знала уже, что цифры обозначают размеры картины и год ее написания, и ничего больше. Конечно, было что-то значимое, роковое в том, что они рано или поздно оказались с Кириловым именно здесь, именно в этой мастерской: когда они в первый раз приблизипись к этому дому, у нее было ощущение, что она уже умерла, и ей снится на небесах бывшая жизнь. Как, рассказывают, в этих книжках: жизнь после жизни. Они гуляли, как всегда, в Петровском парке, начал накрапывать дождик, теплый затуманенный свет помрачнел и прозяб, и Кирилов сказал:

— Можем пойти посидеть в одно хорошее место, в мастерскую моего знакомого художника. Тут недалеко. Где сухо и тепло — типичное место.

Да уж. Да уж. Да уж. Она чуть в обморок не упала, когда ясно стало окончательно, что это тот дом, тот двор и т а мастерская. Но что бы это все значило — понять она не могла. В том смысле — что это ей несло, хорошо или плохо.

Сейчас лежать и рассматривать огонь свечи было ни хорошо и ни плохо. Было почти никак. Скучновато.

Но всю эту идиллию — уж не брачную ли? — странный звук вдруг нарушил. Да-а, это там, в прихожей. Эт-то ключ, ключ скребется в замке. Вот. Допрыгались. Кирилов быстро натянул трусы и пошел.

— А мне что? Одеваться? — спросила она.

— Как хочешь, — махнул он на ходу рукой и затворил за собою дверь.

— Так, — услышала она из прихожей незнакомый бас. — Ясно. Едрит вашу мать, как вы мне надоели. Хоть бросай к чертовой матери живопись, хер тебе в рот. Что за баба?

— Да какая там баба, — будто поморщившись произнес Кирилов. — Влюбился, как последний дурак.

— 0! 0! 0! — откликнулся бас и насмехался при этом. — Тем более причем тут моя мастерская, так и вел бы ее сразу же щи Емеле варить.

— Да какие там щи, — еще больше расстроился Кирилов. — С ума сойти, Глеб.

Ну как ты не понимаешь!

— Я понимаю только одно, — ворчал Глеб (значит, он Глебович: Сергей. Ах, как солидно, ах, как внушительно. А знает, интересно, его папа, что он тоже тут пасется, сволочь? Это чьи, интересно, окурки были в пепельнице? И тоже, между прочим, не какие-нибудь, а "Магна" — те самые. Она проверила. А вдруг они месяц лежали здесь с тех пор? Вдруг, вдруг, вдруг?)

Кирилов вернулся. Она вырубилась в конце разговора, и теперь не понимала, что происходит.

— Он ушел? — спросила Кирилова.

— Кто? А, да ничего, это сантехник приходил, — как мальчик, соврал Кирилов.

— Но все равно, мне пора, пора, пора, — рассудительно засобиралась Виктория. — Ты же знаешь.

— Значит, в субботу снова нет? — жалким безнадежным тоном спросил Кирилов, когда они, прибравшись как следует (за этим Виктория следила), вышли из мастерской.

На улице было снова нежно, влажно, тепло. Ветер улегся. Только поздновато. Хотелось скорее домой и почитать что-нибудь. Может быть, даже уроки. Если бы она внимательнее вчитывалась в учебники, особенно по истории, ей было бы понятнее многое, что говорит Кирилов. Он влиял на нее благотворно, ее дядюшка Кирилл. Даже предлагал позаниматься с ней математикой, подтянуть. Но все как-то не получалось. То одно, то другое. Деревья повыпускали свои сережки, лапки, кисточки и мрели зелененько и прозрачно издали, как улыбка, как тонкие призраки жизни, которая могла бы быть при определенных обстоятельствах и прекрасна... Кто его знает.

— Еду на дачу, — уточнила Виктория. — С родителями. На все праздники.

— Как! — ахнул Кирилов. — До самого одиннадцатого? А как же школа!

— Нет, — Виктория устала от его истерик. — На три дня. Ничего, не паникуй. Позанимаешься с Емелей. Математикой, — съехидничала.

— Да он в этом не нуждается, — буркнул Кирилов.

Сначала она избегала говорить о Емеле — было как-то вокруг этого места колко, больно, ревниво. А теперь ничего — нормально. Емеля так Емеля.

Кирилов сначала очень даже говорил о Емеле, даже познакомить их рвался, а теперь ничего — приутих. Будто этого Емели и не было в помине. Тоже, может, ревниво. Но да ей все равно. Ей богу.

Легкое прикосновение к ноге, когда она подходила к арке своего двора, расставшись с Кириловым, как пушинка щекотнула под коленкой, как сон, который то ли снился, то ли нет, аукнулось ознобом внутри, страхом, дрожью — позади стоял, смотрел на нее и улыбался ей Дейнека. Этого еще не хватало! Она никогда не прикасалась к нему, никогда не разговаривала с ним — это была чужая, запретная, хоть и не безразличная ей собака.

— Ну и? — раздалось рядом.

Да! Вот это да! Вот уж такого она никак не ожидала. Да, это да, это...

— Пли, — рявкнула самым крутым своим голосом.

— Конечно, конечно, — кивал головой Сережа. — Мы теперь с элитой, с состоявшимися личностями...

— А вы теперь?

— А мы так... в хорошей компании. Можем пригласить.

— Для стеба?

— А хоть и для стеба. Вся жизнь стеб.

Все ясно. Все ясно. Вот и ответ на все вопросы.

— Ну если что для стеба. И то не сейчас.

— Вот-вот-вот. Уроки — да? — учить. А как же. Очки бабушке втирать. Знаем. Доложила родителям?

— 0 чем это?

— Ну, вообще... — он взял Дейнеку за ошейник и собрался отваливать. — Значит, учтено. Жди.

— В гости? — съехидничала.

— А что — есть куда?

— Ну а ка-ак же... Ну а ка-ак же... Куда ключ имеешь.

— Да, — помялся Сережа. — Уже не имею.

— Так я имею, понял? Я имею! Могу пригласить. На вечеринку. На маленькое пати. Приглашаю. Давай телефон.

— Вот, — он написал на спичечной коробке. — Только знаешь что? Никому ничего не объясняй — кто ты, что ты. Разговаривай только со мной. Если меня нет — вешай трубку. Усекла?

— Такой строгий дядя Глеб?

— Что? — вытаращил глаза Сережа: любо-дорого посмотреть. Вот отомстила так отомстила, даже не ожидала. Сразу стало весело и легко на душе. Теперь они на равных. Теперь он у нее вот где!

— Ладно. Забудь — проехали. Позвоню. Для стеба.

И она резко (почему-то) свернула под арку, в которой сквозняк всегда тревожил — ноябрь ли, май ли, апрель, и скулило. "Я буду метаться по табору улицы темной". Говорят вот все — Мандельштам, Мандельштам. А не верю я, что им понятно. Что они такие приличные, как хотят казаться. Лицемерие и ложь. Я вот не понимаю, и честно. Строчка вот иногда вспомнится, другая... Иногда. Почему-то.

— Могу тебя обрадовать, — успела еще позвонить Кирилову перед отъездом на дачу. — Встречаемся четвертого вечером. Пригласила друзей. Как ты хотел. Вечеринка. Маленькое пати. Хорошо?... Как где? — где и всегда, у тебя, ну в этой, в мастерской... Ты же хотел, чтобы я чего-то хотела в жизни, вот я и хочу... Вообще жить, да... Ну конечно, замечательно, а то как же. Какая разница, сколько туда придет народу — все свои... Ну так ты сделай так, чтобы там никого не было — ты же большой дядя, сильный и умный?... Я тебя и не прошу сделать все — всего ты сделать не можешь, это я понимаю. Но со мной же собирался встречаться четвертого там — так какая тебе разница?... Ну и я тебе о том же, просто о том же. Я ведь немножечко тоже понимаю тебя, я ведь не дура. Потому что ты же Кирилов. И тебе же хотелось бы меня видеть и так, и там, и тогда, но это же сложно. Вот. А говоришь. Может, и Емелю пригласим?... Почему нехватало? А чем он такой особенный, твой Емеля, что-то я не пойму. Заинтриговал он меня. Посмотреть бы на него, какой он там умный. Ну ладно, Кирилов, счастливо, будь здоров и не кашляй... Да нет, ничего уж такого не надо покупать. Если надо, сами принесут, чего им надо. Просто кекс. И бутылку сухого. Привет!

Как отлично! Как отлично! Есть для чего теперь жить, есть чего ждать. — Виктория прокатилась боком, валиком по своей мохнатой тахте — можно свободно, спокойно перетерпеть три дня на даче, на природе, в этой скучище с Густиком, его горшками, пирожками, соками, витаминами, какашками, кукушками, побрякушками, кубиками, машинками, воняшками, неваляшками, салатами, Маратами, Викторами Ильичами, параличами, инфляциями, комбинациями, информациями, кривляциями, апелляциями...

— А вот Ира Мирошниченко поступила в этом случае очень просто...

— Нет, почему, Пугачиха может нравиться, я допускаю...

— Андрей Вознесенский как заштатное пугало при правительстве...

— Но вы же к ним поедите или не поедите...

Все это можно выдержать, ура! И свободно!"Когда у меня есть ты"... — пропела. Но голос сел. Может, уже от курения.

Все получилось совсем неожиданно. Не то что они перепились там или что-нибудь такое — даже водки не было. Правда, они пришли уже очень какие-то нервные. Может, с колес. Она, честно говоря, еще не пробовала и не знает, что это такое.

— Сергей,

— Роман,

— Серж,

— Рома.

Кирилов чуть ли не приседал и улыбался, заговорил об умном — дурак! — потом понял, что двухкассетник ему не перекричать, и угомонился. Когда Сережа обнял ее за плечо, это было еще туда-сюда, но когда с другой стороны ее обнял Рома, это было не очень понятно, зато Кирилов, начавший было ерзать, успокоился. Немного поколебались под музыку — аэробика, боди-билдинг, расслабься, — и токи сладкого счастья залили голову до вершка, до макушки, про Кирилова она уже и вспомнить была не в состоянии — то есть, он мелькал где-то в дымке на краю сознания, но так бескровно и безотносительно, что очень легко было думать — и она думала: "да и черт с ним.” Вообще-то ничего нельзя было поделать, это главное. Хотелось бы это как следует уяснить себе, но не получалось. Одно она знает твердо — поделать было ничего нельзя: Сережа довел ее до полного изнеможения, но когда рядом на паласе вдруг очутилось лицо Ромы, у нее внутри поползла по кишкам какая-то нежная гадина, которая тут же вцепилась в мужской признак Ромы, как только он добрался до нее, и Виктория поняла, что до сих пор все было вообще ерунда, а что такое тайна жизни на самом деле, она узнала только сейчас... И этот человек, который ей нужен, вовсе не Сережа, а Рома, и вот сейчас — сейчас, сейчас, сейчас, "лови мгновенье" — она его заполучила.

— Еще можешь? — прошептала ему потихоньку, вцепившись в его голые плечи.

— Оборзела? — ужаснулось а ответ.

Кирилов забился в угол тахты и трясся, обхватив голову руками. Сережа взял ее за подбородок, повернул к себе и сказал:

— Теперь-то уже точно никому не доложишь?

— Что? Что? Что?

Что? Что? Что? — было докладывать, и кому? Им? Им? Им? Значит, оказывается, все они так вот извиваются по ночам с пеной у рта от укусов этой сладкой гадины в глубине живота, а потом:

— Ты выучила уроки? — И как ты только собираешься жить! — Жизнь — это не только удовольствия, но и долг, постоянный долг, необходимость делать то одно, то другое!

И они делали, боже мой, чего только они не делают за свои длинные деловые дни, чтобы, оказывается, потом — под одеяло, и кормить свою гадину, а ей — ни слова, ни гу-гу: жизнь — это, видишь ли, долг! Спасибо Сереже, открыл глаза на их подлую тайну. И Роме. Но уж никак не Кирилову, который так же повязан в этой круговой поруке лжи и лицемерия, а сам — ничтожество, тля. Слизняк болотный.

И весь вопрос в том, что теперь делать с Кириловым. И кто теперь ее возлюбленный — Сережа или Рома. Кирилов убежал первый — наверно, расстроился. Виктория, как всегда, прибрала в мастерской — а они слушали кассету Курехина, говорили, что собираются в Питер и сводят ее в “Сайгон”, если у нее есть, у кого ночевать. Но с кем она теперь будет — об этом ни слова. Захлопнули мастерскую, прошли с нею часть пути и повернули куда-то как раз перед их двором. У них свои интересы. Дела. Курехин. Питер. Разве ее отпустят куда-нибудь одну, неизвестно с кем? Мрак! За четыре дня с тех пор никто не позвонил — а она решила подождать и подумать: что делать с Кириловым.

За окном электрички все уже зеленело — как выйдешь, так запахнет черемухой, наверное. Можно будет позагорать — купальник там у них с прошлого года остался, кажется, наверху, на палатях. Сами они ездят на машине отчима, прямо с Юго — Запада, а она — от бабушки, на электричке. Это единственное, куда ее отпускают одну. И то чтобы засветло. Но не всегда же так будет, это они должны, интересно, понимать. У нее должна же появиться своя жизнь, или как. Так когда же, когда и что это будет за жизнь?

Что за жизнь без квартиры, например. А тут все неясно. Бабка. Это не жизнь ни в каких вариантах. 3амуж. Это только Кирилов. Но даже смешно.

Во всяком случае, она теперь не страдает. Что-то в ней успокоилось, осело. Так жить еще можно, даже если какие-то сложности и препятствия. Так можно чего-то ждать. Думать. Есть надежда на жизнь, по крайней мере. Не сошелся, по крайней мере, свет клином на этом проклятом Сереже. Отпустило. Проехали. И ура.

Но когда на тебя смотрит такое вот звероподобное существо, совсем даже не интеллигентное, и э т а гадина шевелится в его глазах — не смешно. Ни к чему. Ни в коем случае.

А тут твоя остановка, и тебе сходить, и о н о за тобою! Хорошенькое дело — и идет, и идет, и идет, и шаги, и дышит, а вокруг никого, только пахнет черемухой, и птички. Слава богу, уже первые домики поселка вынырнули из-за поворота, как всегда, неожиданно, но как кстати, как кстати.

И как раз у первого самого дома, довольно большого, на отшибе, с верандой, о н о вдруг шагнуло ей вдогонку круто и голос его зазвучал — да как знакомо, известно, раняще:

— Что за баба, пиздец, гадом буду. Просто в жизни такой не видал. Задница — как ягненочек. И как следует запомни — нет у тебя вариантов, только пикнешь — смотри у меня!

Знал ли он эту избу, его ли она была или каких-то знакомых, или совсем-совсем чужая — только он в два счета затащил ее за калитку, приставив к плечу ножик, и поволок — как бы под ручку — по кирпичной дорожке через палисадник — черемуха пахла вовсю, отпер безо всяких затруднений дверь дома, и вот они уже на веранде, зашторенной от улицы и посторонних глаз кисейными занавесочками, фиалками разукрашенными, может быть, даже пармскими, бог его знает. Солнце еще не до конца зашло, теплыми розовыми квадратиками аукалось с дверной притолокой, дверь оказалась не заперта и внутри дома пахло всем, чем только может пахнуть деревенский дом: плесенью, подвалом, мышами, сеном, гниющими тряпками и яблоками. Но кровать била с покрывалом. И он его даже сдернул и набросил на икону в углу комнаты, у окна — но и все, больше времени тратить ни на что не стал.

— Ножик-то хоть уберите, — прошептала Виктория, когда он одной рукой начал срывать с нее кофточку. — И не надо ничего рвать. Глупо — куда мне уже деваться!

Он на секунду остановил взгляд на ее лице и, обхватив лапами, прижался. Он весь дрожал, как в лихорадке. Лицо — довольно таки бритое — пылало огнем. Она намекнула ему на штаны — расстегнув ремень, и сама сняла свои джинсы. Никакой паники, сказала она себе. Она это переживет. Она же знает, что от этого не умирают. И таблетки у нее с собою, и перерыва она не делала. Так что все о"кей.

И вдруг, в какой-то момент, у нее внутри поползла по кишкам такая тоскливо саднящая, жадная гадина, что она вцепилась в кожу предплечий насильника и завыла, как собака на луну, а потом вдруг вой иссяк в животе, и она отключилась напрочь от всего на свете — будто перестала существовать на какое-то мгновение и — как говорят эти мамины приятельницы — растворилась в космосе.

— А еще можешь? — простонала она, когда он, успокоившись, отпрянул.

— Хорошенького понемножку, — откликнулся он хрипло: голос ужасно, ужасно напоминал тот, в прихожей за дверью мастерской, который называли Глебом. — Отдохну, так смогу. Только чаю попьем.

Вышли на терраску. Ноги у него были очень сильные, бледные, голубоватые даже. А шея, лицо и руки — загорелые, грязно, трудово. Художники такими разве бывают? Показалось. Только успели поставить чайник, как он ее сгреб и потащил обратно в комнату, легко, на руках.

— Ну и раскованная же ты, блядь, — похвалил. — Никаких комплексов.

И пяти минут не прошло, как изнасиловал ее снова. А она все отлетала и отлетала. В космос. Как Валентина Терешкова. И еще неизвестно, было ли у той такое. Вот не верю. Вряд ли. Позвольте усомниться, как говорит отчим.

Здесь можно было жить и жить. И не уходить никуда из этого яблочного домишка. Зацеловал всю, зверь.

— Так и сожрал бы тебя. Все бы внутренности выжрал. Да жалко.

Что там на улице, неизвестно. Солнце уже село наверняка. Но еще светло, еще есть время — еще они не побегут звонить бабушке. Тоскливо заныло под ложечкой.

— Дернуть бы как следует под такое дело, — сказал. — Но да ладно, и без этого хорош. Да, кроха? Вот я и говорю — дуры бабы, кобенятся, орут. Вот им и достается, небось. Что в газетах пишут и по телеку. Про все теперь говорят, лопочут без удержу. Не знаю. Еще вот тебя хочу. Просто прорва какая-то.

Теперь она наслаждалась как следует, и понимала, что наслаждается: кусала его, вгрызалась зубами в плечо, в ключицу, в татуировку вокруг соска. Он был соленый, пованивал потом. Как собака.

— Знаешь что? — решила ему сказать. — Ты просто бог. Настоящий бог.

Он испуганно отпрянул. Перекрестился.

— Ну ты даешь. Так нельзя, поняла? Молода больно. В церковь сходи, поняла? Завтра же. Покайся батюшке. Только меня не описывай, а то убью. Это ты точно помни! Только пикни кому — порешу тут же.

За окном смерклось, оно больше не светлело в полутьме комнаты.

— Надо идти, — сказала.

Он повалил ее на кровать снова и не отпускал долго. Потом пошли на терраску, поплескались водой из ведра и стали одеваться".Когда встретимся?" хотела спросить, но что-то в этом вопросе было не так, непонятно, что.

— Когда-нибудь я тебя увижу?

— На паперти, — бешено вертнул белками.

— Ладно, ладно, — приставила руку к его губам.

Вышли. Дом он не запер, ничего там не взял.

— Добежишь, не боишься? — спросил и повернул к электричке, уплыл в серой тьме дороги за поворот.

Стало безумно грустно. Куда идти, что делать? — ничего не хотелось.

Все праздники сходила с ума, места себе не находила.

Почему, почему он завесил икону? Ведь говорят, бог велел: плодитесь-размножайтесь. Почему же икону тогда завешивать — непонятно.

Никто ей теперь не нужен — ни Рома, ни Сережа, ни Кирилов, и снова она одна, как когда-то в детстве.

Одна надежда — вдруг это все-таки дядя Глеб, и она его увидит, встретит, узнает.

 

литературоведение культурология литература сми авторский указатель поиск поиск