главная страница
поиск       помощь
Татаринова О.

Сонеты к Орфею

Библиографическое описание Worum sie starb? Worum sie so allein?
G. Heim “Ophelia”[1]

Аллочка сидела в крохотной прихожей на низеньком табурете и гладила кошку. Кошка ей досталась настолько средняя, что не грех было ее выбросить, но она не могла, хотя мысленно сто раз завозила ее на метро в самые удаленные районы города, например, на Бабушкинский рынок и оставляла там в мясном павильоне. И хотя ясно было, что кошка не сдохнет и не исключено, что ей было бы там лучше, но Аллочка не могла. Почему, почему я не могу этого, думала она горько и обиженно. Другие могут, а я не могу. Хотя нужно сказать, она ни разу не слышала, чтобы кто-нибудь выбросил свою кошку на улицу.

В кооперативном доме по соседству, неизвестно как в один прекрасный день выросшем в их невозможном квартале, жил белый пятнистый дог. Она его обожала. Завидев его еще издали во дворе или на улице, она останавливалась, а когда его проводили мимо, оборачивалась и, не таясь, долго смотрела ему вслед. Честность и великодушие его морды доводили ее до внутренней истерики.

Аллочка и не подозревала, что видит совсем не ту собаку и не ту кошку, каких видят все. В голове у своей кошки, когда она обнаружила ее под лестницей только что народившимся котенком, она сразу увидела убожество и несколько знаков обреченности, в том числе и самый неприятный — сливовую косточку, что значит — и погибнуть не погибнет так уж сразу существо, но провлачит жизнь в ничтожестве и постоянных судорогах невезений. И она ждала, чтобы котенка забрал кто-нибудь другой. Но на третий день нервы у нее не выдержали, и она оттащила его к себе на пятый этаж, понимая прекрасно, что это очередной шаг ее проигрышной судьбы.

А все говорили — кошка как кошка. Миллионы кошек у миллионов людей.

И все эти миллионы ничего не понимают, что происходит в жизни, только знай себе дерутся за облюбованный кусок — если не в универсамах, так на ярмарках, если не на ярмарках, так в кабинетах начальства, если не в кабинетах, так в приемных, по телефону, в глаза, заглазно и пыточно.

И у некоторых, как у нее, никогда из этого ничего не получается.

Стрелка будильника скрежетнула по тройке. Пора было ехать в больницу. Она заплакала и прижала к себе кошку. У белого долматского дога в голове играл солнечный зайчик — знак уверенности и невинности.

Но дог, во-первых, был соседский, хотя и выказывал порой дружелюбие. Например, однажды она рылась в земле перед домом, выкапывала клубни тюльпанов, а когда поднималась на ноги, почувствовала теплое дыхание на лице — он стоял в кусте смородины и внимательно смотрел на нее. Солнечный зайчик покачивался у него в голове.

Почему они с Кимом не довольствовались подобным тихим признанием, какое выказывала им жизнь?

И, во-вторых, дог ничем не мог помочь, ничего не мог дать — сам бесконечно нуждался.

Конечно, она бесконечно мало получает во Дворце, да и везде бы она получала мало — она просто не тот человек, чтобы много получать, как показала жизнь. Но когда она приходит туда, и дети бегут ей навстречу, и покачиваются солнечные зайчики, как призрачные лотосы в духоте лепрозория — на душе становится так печально, она улыбается и видит самые разнообразные знаки в головках у детей — рядом с солнечным зайчиком детства. Особенно некоторые родители, которые так тихи и благодарны, надрывают ей душу. Тем, например, что круглый год то один из них, то другой приносит ей на занятия с детьми цветы, и потом, дома, когда она ставит их в вазочку и они пахнут любовью, она приходит в отчаяние.

Почему им было мало друг друга, мало этих пионерских детей, бегущих навстречу, мало поэзии, которую они так любили, и мыслей, которыми обменивались? Почему все так больно, так нестерпимо, столько обид и страданий?

Когда они познакомились, Ким был такой молодой, спокойно-уверенный и быстрый, и в голове у него всеми цветами радуги играл фонтанчик — знак вдохновения и душевного подъема. Они учились в университете и несколько раз кряду столкнулись на лестнице.

Потом Ким когда-то сказал ей:

— Почему вы всегда молчите? Такая прекрасная и молчите. Это почти преступление. От вас ведь столько зависит в жизни.

А она ответила:

— У меня нет дара слова, и я боюсь...

— Нет, вы правда боитесь? Никто ничего не боится, порет всякую чушь, а вы... Боюсь... Это поразительно! Я вас не расстроил?

— Да вроде нет.

— Ну, обещаю, что никогда не буду вас расстраивать.

И это был весь их разговор. Когда-то.

Потом, наверно, года два, она встречала его порой у кого-то из сокурсников, и он читал свои стихи, когда все читали, и Славенко уже появлялся там и читал тоже, выглядел гениальным, слыл гениальным, и только через некоторое время однажды, на каком-то университетском вечере, когда его все обступили, она вдруг, глядя на него сзади, в затылок, увидела у него в голове человеческую кость — страшный знак, который встречается, однако, не так уж редко. Много на свете каннибалов, убедилась она, просто удивительно, как их удается сдерживать, и их каннибальство проявляется самыми непрямыми путями — люди жрут друг друга на поприще. Но стоит хоть одному из них прорваться в “дамки”, получить волю, достигнуть полной безнаказанности — пиши пропало. Все видят, что из этого получается, а сделать уже ничего нельзя. В одной стране годы, в другой десятилетия. Каннибалы же рвутся в “дамки” везде, по всем направлениям жизни — это и есть их каннибальское занятие. И в голове у них человеческая кость, знак каннибальства, только никто ее не видит. А выглядят они гениальными, немножко безумными, простоватыми, прямодушными, вдохновенными, бескорыстными, аскетами, отрешенными, любящими собак, детей и искусство.

Но у ее кошки в голове была сливовая косточка.

У Кима в голове бил радужный фонтанчик.

У Славенко в голове была человеческая кость.

Ким сидел в библиотеке университета и читал. Наверное, это был Рильке — все в Москве тогда неожиданно увлеклись Рильке, возможно, в связи с одним прекрасным стихотворением Пастернака, “За книгой”, которое вдруг стало достоянием гласности. Как это происходит? — непонятно, но только вдруг прекрасное стихотворение вызвало массовый подъем чувства, все как бы прониклись большим движением души поэта, оно стало как бы их собственным, и толпа в одночасье увидела,

что земле мала
околица, она переросла
себя и стала больше небосвода,
и крайняя звезда в конце села —
как свет в последнем домике прихода,

и все бросились к этой звезде, и началась свалка. И Кима в этой свалке перемололи.

Но тогда, десять лет назад, он сидел в читалке над книгой, стройный, аккуратный, черноволосый студент над немецкой книгой, и к нему подошел другой молодой человек, прекрасный, бледный, белокурый и заглянул в его книгу. Это был Славенко.

— Выйдем, — предложил он Киму.

И они проговорили до вечера, до закрытия читалки о Рильке, о поэзии, о книгах. Потом Славенко предложил ему зайти к знакомым, и там она, наверно, и увидела их обоих.

— Стихи хорошие, — сказал Славенко в тот вечер, когда Ким кончил читать. (Все всегда нуждаются в такой подсказке, потому что боятся ударить лицом в грязь. Что делать? — она сама совсем не была уверена в том, чего стоят стихи Кима по рыночной цене, хотя они ей и понравились. Точнее сказать, она понятия не имела о том, как и по каким признакам отбирается продукция на этом поприще, а только благоговела). — Но с ними далеко не уедешь.

Славенко победоносно оглядел присутствующих. Были они в тот вечер у Светланы, ее сокурсницы, отец которой являлся, как говорили, “крупной шишкой средней величины”, и жила она от родителей уже отдельно, в однокомнатном кооперативе на Калининском проспекте. Светлана поила всех кофием и угощала бутербродами с икрой, и ходили к ней охотно. Правда, при том много о ней сплетничали. Но она, казалось, не догадывалась об этом и старалась, как могла, держать вокруг себя людей, сама талантами не блистая. Рассказывали, когда она училась в школе — в английской спецшколе на Кутузовском, — ей привозили обед на черной “Волге”, и всех детей выгоняли из класса, а директриса убирала за ней тарелки. Училась она еле-еле, но книжки у нее были замечательные, из “Березки” и вся запрещенка, и она их давала читать всем, кто ни просил, а тарелки убирала за всеми, никому не разрешая мыть посуду. Говорила:

— Бросьте вы это дело, завтра придет Нина Михайловна и помоет.

Не то чтобы она была дружна со Светланой — какая уж тут могла получиться дружба, она вечно стеснялась и ни с кем не умела ни о чем разговаривать. Но в голове у Светланы была снежинка, знак апатии и безобидности, и еще рисовое зерно — знак чадолюбия. Так что отношения были очень сносные, даже приветливые. Были, конечно, некоторые черточки, которые задевали, например, мат. Аллочка почему-то органически не выносила мата, не могла к нему привыкнуть, не могла проникнуться убеждением, что это неотъемлемая и чуть ли не лучшая особенность русского языка и русского человека, освященная авторитетом Пушкина. А Светлана была привержена мату. И в этом чувствовался какой-то внутренний излом. И потом, Светлана привыкла, что ей никто ни в чем не перечит, она была, как танк на равнине, даже когда запрещала мыть у нее в кухне посуду. Или когда угощала, когда настаивала на том, чтобы осетрину духовую, запеченную в яйцах, посыпанную укропом с киндзой среди зимы, ели обязательно все. Что-то в этом было очень грубое, вульгарное. Но в общем, мелочи. Хотя дружбы, может быть, именно из-за этого и не получалось. У Светланы, у бедной, не было друзей, у нее были прихлебатели.

А Славенко в один, бесконечно уже теперь далекий и невозвратный, зимний вечер у Светланы на Калининском проспекте в беспечном студенческом кругу, говоря о стихах Кима — что на них далеко не уедешь, — изложил, собственно говоря, свое кредо. Но оно тогда нисколько не настораживало, а только угнетало — Ким не был еще принадлежностью ее собственной судьбы, он был еще котенком под лестницей, с радужным фонтанчиком в голове.

Да и Славенко ей не довелось еще увидеть в затылок, с той стороны, откуда неожиданно высвечивалась человеческая кость, давящая на мозжечок. Славенко был белокур, вдохновен, в тонком голубом свитере под горло и в молочно-сером замшевом пиджаке. И в голове у него все сияло от слепящего блеска позолоченного лаврового листика, картинно сросшегося с бусинкой плода.

— Да я и не мечу в знаменитости, — с болезненной гримасой ответил Ким на его реплику.

— А куда же ты, интересно знать, метишь? Куда может метить человек, когда он берет в руки чистый лист бумаги и садится за стол, чтобы записать, то бишь запечатлеть свое творение — да еще и подушечку под задницу небось подкладывает, потому что у него к тому времени, как он научается эти свои вирши слагать по-человечески, уже геморрой. Так вот, он может метить только в одно из двух — или к кормушке, или под забор, и третьего не дано. То есть третье по части Лубянки, и к тебе это, слава Богу, не относится. Но к кормушке с такими стихами никто тебя не подпустит — иначе ты там все сожрешь, и ее вот папа, — Славенко ткнул вилкой с куском осетрины в сторону Светланы, — должен будет идти обратно в прорабы. Так что же он, идиот, по-твоему?

— Да ничего я не собираюсь нигде жрать, и вообще меня это не интересует, — огрызнулся Ким, но было видно, что на него все это очень действовало: даже фонтанчик помутился, разыгравшийся, пока он читал стихи. Позже, с течением лет, она изумленно наблюдала, как фонтанчик в его голове переставал играть радугой, стоило ему на людях начать читать стихи, а постепенно, к концу, то есть последние года два-три перед больницей, как только кто-нибудь заговаривал с ним о его стихах — фонтанчик вообще переставал бить, иссякал, и так она увидела, что там, в голове у Кима, такой маленький стручок, трубочка, из которой бил фонтанчик — обыкновенный знак фасоли, недоразвитости рассудка, знак ослабленного инстинкта самосохранения. Сколько она ни пыталась рассмотреть в зеркале, есть ли у нее самой такой грустный знак — ничего не получалось, в зеркале отражалась кофточка, неровная стрижка в дурной парикмахерской, ниточка шрама от детской ссадины у кромки волос и лицо — до неприличия больное, несчастное и печальное под делано-спокойной маской человеческого достоинства.

— Какие там общие интересы, — говорила Светлана. — У женщины один-единственный может быть общий интерес с мужиком — лишь бы он как следует умел то, что положено. Остальное все чешуя. Только очень мало, я тебе скажу, стоящих мужиков на свете. Вот и изобретают. Но я предпочитаю натуральный продукт. И пусть он будет хоть дворник.

Мысли свои выражала Светлана в чисто разговорной манере, пером непередаваемо.

И Аллу мутило. Какая уж тут могла быть дружба? Но что-то было, какая-то привязанность, какая-то привычка видеть друг друга, говорить вслух, не задумываясь, что в голову придет. Хотя последнее, конечно, относилось исключительно к Светлане — Аллочка и с нею была молчалива, только улыбалась застенчивой улыбкой — или, случалось, плакала, забившись в уголок дивана у нее на Калининском, заскочив к ней вдруг, неожиданно, среди дня — пропустив университет, вместо лекции.

— Ну что там у тебя стряслось, говори, — требовала Светлана, и слышать это было приятно, ощущалась готовность устранить любые препятствия, немедленно принять меры, позвонить, кому-то сказать низким своим сладким голосом:

— Ксения Петровна, это Света. Тут у меня старушка, очень нужно ей помочь. Она одна, на протезе, живет в коммуналке, бывшая балерина. Нельзя ли ее как-нибудь пристроить в дом для персональных?

И то, что казалось совершенно невозможным или о чем даже никто не подозревал, что тут возможно какое-нибудь послабление судьбины, устраивалось в две недели. Светлана даже ходила в ЖЭКи и исполкомы, опять-таки, пропуская лекции, добывала справки для хромой старухи, знакомой знакомых, и справки эти ей моментально давали. Случалось, она и Аллочку таскала с собой за компанию.

И стоило Аллочке заплакать, забиться в уголок дивана на Калининском, она тут же слышала от Светы:

— Ну что там у тебя стряслось, говори, — и слышать это было приятно, в груди теплело, точно от валериановых капель.

Но сказать ей Светлане было, как правило, нечего — такой уж характер носили ее огорчения.

— Понимаешь, — пыталась она объяснить, — я вдруг почувствовала себя на страшной чужбине и не знаю, где моя родина. Я даже в булочную захожу со страхом.

— А чего там может быть? — удивлялась Света. — Чего тебе там бояться? А?

— Ну не знаю. Кобры.

— Глупости. Самое большее, что там может быть, это пьяная кассирша, и ее нужно как следует отматерить. Вот чего тебе не хватает, моя милая.

— Может быть. Не знаю.

— А есть, представь себе, страны, где действительно кобры на улицах. Не надо об этом забывать. Я читала, что в одном доме в Аргентине жил не то мангуст, не то питон под крыльцом и пас младенцев в садике. Веселенькое дельце!

Зато с Кимом у Аллочки получалось разговаривать. Это был единственный человек, которому Аллочка могла что-то объяснить, и он ее понимал.

— У меня такое чувство, — говорила она ему, — что даже язык, на котором говорят все вокруг и я, — разный. Абсолютно не понимаю, в чем тут дело.

— Со мной тоже такое бывает, — говорил ей Ким. — Но к счастью, не всегда. Это очень тяжело, когда такое бывает... А почему, вы не знаете?

— Я не знаю.

— Я тоже не знаю, в чем тут дело. Может быть, такие мы эгоисты.

— Может быть.

Они лежали на берегу Останкинского пруда, как-то вечером, в августе, в последние дни последних каникул, народу на пляже было тьма, солнце уже садилось, и маленький пруд горел и отсвечивал красноватым пламенем; кусты на другом берегу, и небо над ними — все занялось в этом море закатного огня, было очень тепло и блаженно, хотелось еще и еще нырнуть и поплыть, нырнуть и поплыть — будто бы Бог создал воду специально для этого, и больше не создавал ничего другого — ни урана, ни радия, ни питонов, ни каннибальского знака, давящего на мозжечок, ни тоски, ни смерти... И будто бы это последний день такой жизни, и вот он кончался, и она будто бы знала об этом, а он — нет, и он говорил:

— Ну что, пошли?

А она просила:

— Побудем еще немножко.

До некоторой степени это так и оказалось — прежняя университетская жизнь кончилась, и началась новая; она пошла работать в Книжную Палату, куда ее устроила, конечно, Света через своих родителей — видимо, считалось, что это хорошая работа... Два свободных дня, “библиотечных”, зарплата сто тридцать, грамотный клерк: аннотируешь книжки. Но Аллочка чувствовала себя неблагодарной и глубоко несчастной — готова была руки на себя наложить, кабы не стихи Кима.

Ким переехал к ней из общежития, они помещались в пятнадцатиметровой комнате на пятом этаже, планировали купить себе кооперативную квартиру и тогда уже родить ребенка.

Родить ребенка планировала собственно говоря Аллочка, а Ким хмурился.

— Сначала нужно хоть что-нибудь уметь сделать для тех, кто уже родился, — говорил он.

— Глупости, — говорила Света. — Тебе обязательно нужен или ребенок, или собака. Кто-нибудь, кто бы тебя защищал. Ты совершенно беспомощна. Ребенок заставляет жить, ожесточает, а собака может даже зарабатывать на таможне. (Света переехала к тому времени в небольшую трехкомнатную квартиру на Кутузовском проспекте и уверяла, что здесь спокойнее).

У Аллочки ком становился в горле.

Ким два года проработал в школе, не выдержал и ушел в сторожа. Теперь он зарабатывал почти ничего.

А к этому времени Славенко выпустил две переводные книжки.

— Мужик он говно, — говорила о нем Света, но тем не менее именно Славенко поселился у нее на Кутузовском. (Странное дело, думала Аллочка, почему именно Славенко, а не Ким. Или Ким не мог полюбить Свету, или Света никогда не допустила бы Кима — с его фонтанчиком?)

— Поэзией заниматься сейчас смешно, — говорил Славенко, скармливая антрекот мышастому догу. — Нужно быть сумасшедшим.

— Я думаю, это всегда было так, — отвечал Ким. — Поэтому только более или менее имущим это и удавалось. У кого был хоть какой-то воздух в душе.

— Всегда да не всегда, — урезонивал его Славенко. — Чтоб до такой степени никому поэзия была не нужна — никогда не было.

— Но вот Мандельштама обожает же народ.

— Чистый гашиш.

— Это и есть талант.

— Не согласен.

— А что, по-твоему, требуется?

— Чтобы деньги платили, — отвечал Славенко, и непонятно было, то ли он шутит, то ли серьезно.

— Но ведь деньги платит кто? — взрывался Ким. — Чиновник! Жалкий чиновник, ни уха, ни рыла, обыватель полуграмотный — и платит он за свое содержание, за свое, понимаешь ли, только из государственного кармана. Поэтому ему надо одно — чтоб все прошло тихо, без грома.

— Да какой там гром! — отвечал Славенко. — Не смеши меня. Твои стихи — и гром? Никто их даже не заметит, издай их сейчас. Никто, понимаешь?

— Да ты их издай, а потом говори! — кричал Ким, и волосы заметали его больной, полный отчаяния взгляд, а Аллочке хотелось посильнее укусить Славенко.

— Ну, это не в моей власти, — спокойно разводил руками Славенко. — Я бы издал, ей-богу. И тебя, и всех бы издал. Но ведь жизнь не в этом...

— А если не в этом, то какого дьявола суешься? — вдруг тихо и холодно пробормотал Ким, засовывая руки в карманы, и Славенко взглянул на него так, что Аллочка похолодела: Ким был обречен, и ничего уже не могло измениться между ними, никогда.

— Я хочу сказать, что жизнь гораздо шире поэзии, — неожиданно мягко пояснил Славенко. — И нельзя так зацикливаться на стихах, это вредно. Надо в первую очередь жить, уметь жить и жить — иначе о чем тебе будет писать, непонятно. Поэтому надо уметь зарабатывать деньги, для поэта это необходимо в первую очередь. Сейчас все на Западе так живут, и ничего, пишут.

— Верлибром.

— Пиши и ты верлибром.

— Так не печатают же!

— А ты живи независимо от этого. Переводи. Хочешь, дам тебе Рильке? Триста строчек?

— Триста строчек это сколько?

— Ну... рублей четыреста, если пойдут.

— Ах, если пойдут... А если не пойдут?

— Ну, тогда ничего, сам понимаешь.

— А сколько времени ты делаешь эти триста строчек?

— Ну, Рильке я по триста строчек не делаю. Это глупо.

— Хорошо, — неожиданно сказал Ким. — Давай мне Рильке!

Господи, подумала Аллочка, что же делать, здесь какой-то подвох, ловушка, мы погибнем, мы обязательно погибнем, потому что... потому что...

— Давно бы так, — сказала Света, наливая себе коньяк. — Хмырь ты, Славенко. Где ты был раньше, интересно знать?

— Это только сегодня выяснилось, судьба этой книги. Папаша твой план Госкомиздата на пятилетку подписал, — сказал Славенко, отставляя от себя рюмку.

... потому что Света — это Света, Славенко — это Славенко, а Ким — это Ким. А я... — и Аллочка чуть не расплакалась, сидя с ногами в углу дивана.

— Ну, видишь, как хорошо! — сказала Света, обнимая ее за плечи. — Вот все и уладилось. Чего тебе еще?

Внутренне Аллочка бросилась барабанить кулаком по столу и бить посуду — но в чем виноват финский столик, коньяк, серебро, фарфор? Все так красиво. И мы ведь, кажется, среди друзей — единственных своих друзей, кроме которых у нас и вообще никого на свете. Видно, такие уж мы эгоисты...

— А почему, собственно говоря, ты к ней ходишь, а не она к тебе? — неожиданно спросил Ким, когда они вернулись домой.

Не сам вопрос насторожил Аллочку, а то, что он это спросил. Что ему пришло такое в голову. Раньше он был другим.

— Вообще-то она была у меня два раза. Приезжала на такси. Все-таки она живет в центре.

— А почему ты не живешь в центре?

— Понимаешь, — сказала она и задумалась, глядя в окно. Оно выходило на задворки целлюлозно-бумажной фабрики. Смотреть там, собственно говоря, было не на что: газосветные лампы в грязных квадратах окон, лес труб, толстых и тонких, раскисшие под дождем горы какой-то грязной ваты. Порой тут так воняло, что у Аллочки раскалывалась голова, начиналась рвота и поднималось давление, и она лежала по несколько дней будто в пыточной камере и никак не могла понять, чего хочет добиться от нее палач-провидение, и напряженно вдумывалась в это. Она не считала нужным говорить Киму о многих своих жизненных наблюдениях, потому что, говоря о них, мы как бы взваливаем ношу нашего печального знания на плечи ближнего, а легче она оттого не становится, скорее наоборот. Но раз он заговорил об этом сам — может быть, и стоило поставить, наконец, все точки над “i”, хотя конечно, все равно остается надежда, ничего не поделаешь.

— Понимаешь, — сказала она, — у каждого человека в голове... находится от роду какой-то предмет, а то и несколько предметов.

— Как в голове? — не понял ее Ким.

— Ну, внутри головы, совсем внутри, невидимо...

— Внутри головы — предмет?

— Ну да, предмет — предметный знак. И все.

— Что значит — “и все”?

— Ну как ты не понимаешь! Этот знак все определяет. В любых условиях человек проявляет себя вот так-то. В соответствии с этим знаком. У тебя, например, фонтанчик. Он и бьет из тебя — так или иначе. Может, он даже толкает тебя в какое-то место из какого-то места, а ты даже не знаешь об этом. И знать этого невозможно. Тут сплетается столько многочисленных тайн природы. И главная тайна — ее цели, о которых мы думаем то одно, то другое, а понять так ничего и не можем. Ведь не можем?

— Вроде бы да. Только это очень сложно. Я задумывался над этим когда-то, я имею в виду, о целях природы, даже пытался что-то такое читать — философов, естественников. И понял, что они так же все высасывают из пальца, как и я в своих мыслях... В своих стихах. Есть сумма научных данных, конечно, но и она ничего не дает. То есть, что-то дает, но мало. И есть поэзия... Как твои знаки.

— И в ней гораздо больше правды.

— В последнее время так все перемешалось — правда с неправдой... Человек уже не узнает в ней себя. Поэзия для него перестала существовать, умерла. Но я надеюсь, что это только кажется.

— Ну вот, я же говорю, что ты изменился. А я ничего не могу с собой поделать — я вижу, бывает, эти знаки в голове у других, а у себя — не вижу. Но подозреваю, что там у меня что-нибудь очень-очень неважное. Улитка какая-нибудь, или еще того хуже. А ты со своим фонтанчиком для меня — как принц. И куда ты смотрел, непонятно. И живу я не в центре, потому что мое место не в центре, и знак у меня, видимо, не тот, чтобы чего-нибудь добиться, даже если бы я и стала пробовать. Так что лучше уж и не стараться.

— Лучше уж и не стараться, — тихо повторил Ким и обнял Аллочку, как обнимают детей: как бы втискивают их куда-то внутрь себя. — Если бы мир был иным, тебе бы цены не было, — мягко и нежно сказал он и добавил задумчиво, — а впрочем, может быть, именно в этом мире тебе нет цены, вот ее и нет. Все чего-нибудь, да стоят, только не ты...

На глазах у Аллочки навернулись слезы, и Ким погладил ее по голове:

— Я понимаю, как это тяжело — быть тобою... Но ведь другим, чем есть, стать невозможно, ты сама говоришь... Знаешь что? Давай уедем!

— Куда? — всхлипнула Аллочка.

— Куда-нибудь. В деревню, например.

— А как же твои стихи?

— Им будет там даже лучше, может быть...

— А ты разве не знаешь, почему Овидий, Гораций и Вергилий...

— Знаю, конечно, знаю! И Сенека, и Марк Аврелий, — передразнил он ее. — Все это мыслишки для журнала “Континент”. Ты же знаешь, меня интересует совсем другое. Я хочу понять, что происходит. Вернее, я отчасти даже и понимаю. Я хочу участвовать — вот!

— Именно, именно! — оживилась Аллочка. — И я, собственно, о том же.

Потом он засел за Рильке, и целый год они почти никуда не ходили и ни с кем не виделись, если не считать очередей в духоте универсама, которые они отстаивали за своим неизменным пакетом картошки, сеткой лука и отвратительной колбасой, созерцая вокруг себя тележки с огромными свертками мяса, апельсинами, лимонами и курицами и тихо обменивались наблюдениями:

— Все-таки ничего не скажешь, народ наворачивает дай боже.

— Как накормить такую прорву людей... упакованными курочками?

— Но это только в Москве.

— Все же настоящего голода, я думаю, нигде сейчас нет.

— Только этого и не хватало. И чего мы сидим? Почему мы никуда не съездим, не посмотрим? Рильке пол-России пешком исходил.

— Путешествия дороги. Тем более за границу.

— Ах да! Я и забыл. Что есть еще, собственно говоря, заграница.

Вечерами, когда она приезжала со службы, выхолощенная пустопорожней суетой дня, и, усаживаясь на табуретке у плиты, начинала чистить картошку, Ким являлся на кухню, не обращая внимания на соседку, подсаживался рядом и продолжал свои размышления вслух:

— Там все сказано, — говорил он, — в “Сонетах к Орфею”. И Worum sie starb и Worum sie so allein. Поэзия, я имею в виду. Хотя Гейм и не любил Рильке, но именно Рильке случилось ответить на его вопросы. Я сегодня так думал, что даже голова болит. Звериное в человеке заговаривает поэт. И это почти зверино. В сущности, язык поэзии — это сверхъязык, или недоязык, как хочешь. Поэтому абсолютная и грубая ошибка отвергать стихи по критериям грамматики. Какие-то неуловимые сочетания звукосмысла действуют неотразимо, или не действуют — и ничего тут не поделаешь. Так вот, они ведь не только не у всякого действуют — они же и не на всякого действуют! Это же формула прямого и обратного хода, как в химии: O Orpheus singt! — O hoher Baum im Ohr![2] И дальше все очень хорошо у него идет, у Рильке, только потому, что сам он еще верит в возможности Орфея. У него получается, что хотя машинный век и чреват катастрофами, которые неизбежны, поскольку обезьяны в лице политиков и миллиардодержателей получают доступ к механизмам, изобретенным интеллигентными людьми, — но все дело за Новым Орфеем — за тем, который способен и в новом мире заговорить в человеке зверя и тем самым спасти его, этот мир, населенный этим самым человеком — природе-то, разумеется, это все равно: она ведь вечна и бесконечна, вот в ней все и дозволено. А за десять лет до этого Блок еще дразнит стального осла, в котором дышит интеграл, — бесстрашно, как мальчишка! Неужели это и был тот миг истории, когда мыслящим и наблюдательным людям уже ясно было, что будет из всего этого — а нам остается только смотреть и видеть, как именно это происходит: падает подстреленный эрцгерцог, выкатываются пушки, народные массы получают оружие в руки, Ленин на броневичке, Антанта, китайские застенки с невообразимыми зверствами, по-старинке, с ножами, с палачами как таковыми, народные массы волнуются в мировом океане — подавлены, напирают, подавлены, напирают, реввоентрибунал! — поэт у стенки, Сталин, Гитлер — поэт в петле, поэт в концлагере, в эмиграции, спился, выродился в подонка, Хиросима — поэт упразднен, народные массы — в петле. Поэт всегда мешал власти спокойно жить и творить свои бесчинства — и вот от него избавились. Насколько важен этот орган — орган же мировой жизни, В. Г. Белинский, — уж не смертельно ли увечье, особенно, если учесть, как плохо изучена нами анатомия мировой жизни...

Соседка-целлюлозница составляла порой равнодушную аудиторию пергаментной бледности, начинала отчего-то ходить по коридору бесшумно, Аллочка переставала следить за картошкой, и она подгорала, это ужасно расстраивало, соседка ворчала из-за чада, открывали окно кухни, вваливалось серое высвеченное неонками фабричное зловоние, становилось до того тяжело и тошно, что они, съев безо всякого удовольствия свой невкусный обед, ложились каждый на свой диван по обе стороны стола, и по лицу Аллочки в этот час часто катились слезы.

— Так что же, нет никакой надежды, ты считаешь? — говорила она, подложив под голову руку и глядя напряженно в потолок.

— То есть, что значит — нет никакой надежды? — отвечал Ким. — Не только есть надежда, но даже точно известно, что надо осуществить: заговорить в человеке зверя. Потому что все упирается по-прежнему в мужичью темно-животную потасовку: все те же страсти, родовые, национальные, классовые, все та же тяга в пространства друг друга, что и всегда было. Но через огнедышащий интеграл это становится как дважды два: бог созидающий и бог убивающий, и по образу и подобию его... И Новый Орфей, которому это было бы под силу — огнедышащего интегрального зверя урезонить, — это не просто Новый Орфей, это новая культура.

— Но ведь и старая была неплоха, — Аллочка говорила устало и едва слышно. — Прекрасная, гуманная, только ей не внимали... Цари. Власть всегда почему-то не в ладах с культурой. Наверно, потому что она наместник Бога на земле, а культура всегда защищает человека. Да?

— А кто ей внимал? Рабы?

— Ну... культурные люди.

Ким расхохотался — не весело, разумеется, а деланным горьким риторическим смехом.

— Я начинаю чувствовать, — сказал он, — стену непонимания, полного даже равнодушия к внутренней содержательности слова в среде так называемой собственно литературной. И в то же ведь время приезжают какие-то люди из Красногорска, из Опалихи слушать почему-то стихи, о чем-то хотят поговорить, высказать какие-то мысли — врачи, инженеры, ничего у них не получается, они путаются, запинаются, произносят что-то неудобоваримое и сбиваются на газетный консерв. Они-то, видимо, и есть культурные люди — тихие, порядочные, без амбиций, без захватничества, сидят себе на своем жизненном месте, маются от несовершенства бытия, о чем-то размышляют, докапываются, может быть, даже стараются жить так, как заповедовала литература — религия читающих масс. А тут Славенко — служитель культа, обуянный всеми бесами вселенной. Да что Славенко — он ведь не исключение, а само правило, вот от чего жутко. Есть вещи подлинные, а есть — мнимые, условные, внешние. Подлинное всегда в глубине, скрыто от глаз, оно недоказуемо, невознаграждаемо. И существует в природе только один инструмент, различающий, распознающий подлинное, — душа.

— Но ведь все это происходит из потребностей тех самых людей, о которых ты говоришь, — из Опалихи, из Красногорска, из Красноярска. Из живых потребностей, как пишут в газетах.

— Из живых? Ты говоришь — из живых? А почему же они все валяются на прилавках, если из живых? Все эти современные поэты, московские, мордовские, якутские, бурятские, вьетнамские, венгерские, румынские, немецкие, ненецкие, а за Кафку с Ахматовой да Мандельштамом отдают эти же самые люди бешеные деньги на черном рынке. Поинтересовался кто-нибудь, что это за деньги? Это же по большей части голодные романтические деньги — только идиоты на такое способны, как мы с тобой. Вот что такое живые потребности! Как я виноват перед тобой, господи, как я перед тобой виноват! Давай уедем!

— Куда, Кима, куда? Ведь чтобы уехать, нужно хотеть куда-то, нужно хотя бы надеяться, что где-то может быть лучше. Нужно во что-то верить.

— Я во что-то верил, но даже не могу вспомнить во что.

Они теперь почти не выходили из дому, даже если и случалось у них свободное время. Ким перестал интересоваться городом, по которому раньше бродил целыми днями. Аллочке хотелось порой просто увидеть травку, коснуться глазами зелени, посидеть над рекой у Рублевского музея — и хотя это было совсем недалеко от дома, как-то не хватало сил. Однажды обнаружилось, что у нее завелся в утробе детеныш. Мысли о нем вдруг вызвали у нее еще новый неожиданный страх — а раньше она мечтала о ребенке и ни о чем таком никогда не думала: варварская больница, мясницкая, как называли прошедшие через это сотрудницы роддом. Человеческое обращение, внимание, обезболивание — все обретается, как гласила молва, за мзду, какой у них с Кимом не было и в заводе; далее — бесконечные судороги неустроенности, проблемы яслей, детских садов, а если и попадаешь туда чудом, обрекаешь тем самым ребенка на никчемное, бездушное и бездуховное содержание — так гласила молва; наконец, школа — о, по поводу школы отчаяние выражалось всего более: в один голос, на работе, в транспорте, в очередях за продуктами костили школу на все корки как институт, подавляющий личность, эмоционально ожесточающий маленького человека и отупляющий на корню. Считается, как слышала Аллочка, что основа интеллигентности в человеческом существе развивается на психо-биологическом уровне еще в пеленках — когда в окружающей младенца атмосфере, в интонациях и прикосновениях угадывается инстинктом дружелюбие и любовь, мир встречает его приветливо, неагрессивно, он рад ему и не представляет для него угрозы. Но человек ведь — философствует молва — формируется тогда, увы, ненастороженным к себе подобным. И как же будет этот твой, говорят, ребенок жить после этого в мире, где главный козырь — хамство?! А представить себе, что их с Кимом ребенок вырастет хамом, пробивным, карьеристом, хорошо защищенным биологической броней, Аллочка не могла и не хотела, она вскакивала со своего диванчика и принималась ходить по комнате — значит, он проживет в этом желтом ядовитом дыму, от которого у нее выворачивается нутро, в этом трудовом свинарнике жизнь, полную метаний и неудовлетворенности, жизнь из-под палки, и кончит ее в каких-то страшных, нечеловеческих муках, как кончают все вокруг: в непереносимых, неутишимых болях, изувеченные жизненным износом, от рака или инфаркта, или от атомной бомбы — ничего не привнеся в жизнь светлого и благого, поскольку все пути светлому и благому отрезаны, как виделось ей по Киму, Свете, Славенко. И она пошла в женскую консультацию, ни слова не говоря Киму, и взяла направление на аборт. Довольно с нее кошки. И Кима. Тут она, по крайней мере, будет точно знать, за что страдает — чтобы ее ребенок не мучился.

Выйдя из больницы, она чувствовала огромное облегчение, почти радость, несмотря на жестокое телесное страдание, которому ее там подвергли: из-за нехватки медикаментов. “Вас тут по три десятка в день проходит, на всех не напасешься,” — остался звучать в ее ушах голос родины, и Аллочка решила теперь окончательно, что никогда, никогда не родит ребенка, как бы тоска природы ни валила ее с ног. Если вдруг вопреки всем ожиданиям им с Кимом повезет, и какой-то невероятный случай обратит их материальное существование к лучшему — она сразу же возьмет из дома малютки сиротку и все сделает для того, чтобы скрасить уже начавшуюся без ее умысла судьбу.

Ким тогда писал ежедневно, но долгое время ничего ей не показывал, и она истосковалась по его стихам. Это была ее минута — когда она входила в комнату после работы, и он поднимался ей навстречу с листком бумаги в руке. Она ставила у двери сумку, опускалась на табуретик, не снимая пальто, и на смену утомительной бессмысленности дня, в котором она редко что одобряла, приходило завораживающее движение звука, в котором все изменения происходили в пропорциях, вполне соответствовавших ее представлению о прекрасном, и постепенно лодка бытия страгивалась с места и относилась течением слов в открытые ничейные воды чистого созерцания жизни, неподвластные бытовым неурядицам и требованиям принудительной морали.

Иногда по утрам она открывала глаза и первым делом видела у своей постели Кима, ждавшего с листком в руках, когда она проснется. И всегда — ну, то есть почти всегда, потому что бывали и неудачи, — ладья отчаливала.

Только к величайшему ее сожалению это длилось недолго: стихи его были недлинные, и быстро кончались.

И начинала шуршать обрывками газет хмурая жизнь.

И в те полгода или даже больше, может быть, даже год, когда он писал, но ничего не показывал, время текло томительно и серо. Сначала она жила в ожидании его новых строчек, потом перестала ждать. Сначала она порой заходила после работы к Светлане, потому что больше ей было в целом свете некуда заходить, потом перестала: Славенко совершенно нарушил психическое поле, существовавшее между ними раньше, и теперь Аллочка больше ощущала их со Светой чужеродность, чем близость и привычку друг к другу.

— Он что, серьезно переводит “Сонеты к Орфею”? — спросил у нее однажды Славенко. — С ума он, что ли, сошел? Скажи ему, у нас пятнадцать переводов лежит, и все бредятина. Но если уж какой и напечатают, то все равно не его, все ведь, как всегда, будет тихо, шито и крыто, вы только удивляться потом будете, за два своих шестьдесят кровных книжку купив, откуда только набрали такого дерьма. А у Марии Исааковны на все будут положительные рецензии. Так что скажи ему, пусть бросает самоубийством заниматься, и тихо и смирно делает, что я ему сказал.

Аллочку охватило отчаяние. Она долго брела по улицам, прежде чем попала в метро — брела, не думая, куда идет, чуть не заблудилась между Кутузовским и Пресней. Их жизнь, их маленькая пятнадцатиметровая жизнь в целлюлозном удушье была очевиднейшим образом обречена, у них не было никаких шансов — только ценой отказа от стихов мог Ким выкарабкаться на какой-то иной бытовой уровень существования, немножко получше того, что есть. Но он никогда этого не сделает, у него не хватит духу, да и ей совсем этого не хотелось.

Ей хотелось, чтобы он перевел Рильке, чтобы поскорее показал ей стихи, хотя бы она и понимала, что их никогда не напечатать, что на них никогда не прожить — на прекрасные, настоящие стихи по двенадцать-четырнадцать строчек.

Светлана запихнула ей в сумку почти новые английские брюки, вельветовую юбку, свитер... Даже в студенческие годы она не делала ничего подобного — ничем таким и не пахло. Наверно, они с Кимом представляют собой жалкое зрелище, хотя у Светланы нет никакой необходимости подбирать себе знакомых, что называется, по одежке — она может себе позволить и таких, как они. Ее каракулевая шубка с черным лисьим воротником, ее белая дубленка до пят с капюшоном, ее скромное бриллиантовое колечко — девичье, ее мышастый дог и трехкомнатная квартира на Кутузовском выдерживают любые сопоставления. А теперь, в свете появления Славенко, им, конечно же, выделили автомобиль — раньше она все никак не могла поделить с матерью шофера.

Наконец однажды, много времени спустя, Ким встретил ее после работы с листком в руках, и когда она присела на табуретик, произнес:

СОНЕТЫ К ОРФЕЮ”.

Аллочка заволновалась, у нее мелькнула мысль о том, как долго работал Ким, и в конце концов четыреста рублей — не такие уж это большие деньги. Славенко переводит в год тысяч на восемь: во-первых, он берет себе во всех издательствах все, что только можно взять, во-вторых, он не сидит годами ни над чем: все у него одинаковое, благозвучно-бессмысленное, и сходит всегда гладко. Он ходит в лучших переводчиках, образцово-показательная фабрика стихов.

Между тем Ким начал читать:

Лишенный голоса — и обреченный петь
На выжженном краю ветвистой бездны,
И сердцем трогать огненную ветвь,
Жить между строк и умереть безвестным;


Лишенный разума — и обреченный знать,
Что каждый лист опавший в мире слышен,
Но ход планет не обратится вспять,
Когда он зашуршит по цинку крыши;


Лишенный памяти — и обреченный помнить
Две тысячи испепеленных лет
На раскаленной ветви мирозданья,


Молись огню ветвистого молчанья,
Молись всему, что в этой бездне тонет,
Молись Тому, кого от века нет...[3]

Аллочка сначала как бы ничего даже не поняла — а потом сообразила, что и на мелькнувшие у нее в уме четыреста рублей рассчитывала понапрасну: это не был перевод Рильке. Это были стихи Кима.

Когда он кончил читать весь цикл — тридцать стихотворений, и она поняла, что таких стихов давно уже никто не писал, она была так обрадована, что радость ее выплескивалась из мрачного омута мыслей, нагнетенных стихотворениями, и ей было так жаль, что стихи непроходные, что она неожиданно разрыдалась. Ким был очень возбужден и курил.

— Зачем он это сделал? — спросила у Аллочки Света, когда Славенко рассказал ей о “выходке” Кима.

— В каком смысле — зачем? — не поняла Аллочка.

— Ну, что он кому хотел доказать? Уесть Славенко? Зачем эти бесконечные интриги? Зачем ему нужно вечно портить со всеми отношения? Какой неуживчивый все-таки тип этот Ким, жду не дождусь, когда ты его бросишь. Пойми, он тебе всю жизнь испортил. Бездельник. На шее у тебя сидит. Вот мужик нынче пошел! Жуть.

И она как следует поматерилась по телефону — отвела душу, что называется. Хотя в сущности чувствовалось, что ей все равно. Ей просто напел Славенко.

Так Аллочка перестала ходить к Светлане — а если к Светлане не ходить, не звонить ей, она тоже звонить не будет, и не потому, что обидится или рассердится, а просто потому, что слишком много кому приходится звонить и вообще всяких дел.

А Ким начал ходить по редакциям со своими “Сонетами к Орфею”, и вообще, хотел издать книжку. Все ему говорили, что не надо этого делать, что ничего хорошего из этого не выйдет: не надо печататься, надо писать, как Тютчев, и не печататься — так на дне рождения у Светы уверял его самый-самый ведущий критик, знакомый Славенко и друг дома Светланиных родителей, весь в коже, даже брюки на нем были кожаные. А что у него при этом скрывалось внутри черепа, Аллочка не видела — Ким на этом дне рождения был один, без нее: он ей все только рассказал потом, и на душе у нее было тяжело, хотя и трудно было объяснить, отчего.

— А что сказала Света? — спросила Аллочка.

— Да абсолютно ничего она не сказала. Сказала, что ей до смотри надоели разговоры о литературе.

— Кима, почему у нас нет друзей?

— Не знаю, — безразлично пожал плечами Ким. — Видно, такие уж мы эгоисты.

Хождения по редакциям оказались выше его сил. Первый же разговор в приемной молодежного журнала окончился скандалом и поверг Кима в длительную депрессию. Усатый литинститутовец, бывший лейтенант, выпустивший два пустейших макулатурных сборничка, сидит там литконсультантом, отрабатывая свои сто тридцать тем, что забраковывает якобы с литературных позиций все, что ни приносили и ни присылали “с улицы”, как назывались поступления в двери, с парадного, так сказать, хода.

— Понимаете, это не стихи, — говорил он гнусавым тенором и менторским тоном.

— А это? — вкрадчиво спросил Ким и прочел Ходасевича.

— Нет, и это, — понимающе шевельнул усами платный литературный привратник. — Вам недостает конкретики, бытовых подробностей, примет времени.

— Ну, а вот такие стихи, — и Ким прочел две строфы раннего Пастернака.

— Графомания, сущая графомания. Ничего непонятно. Даже неграмотно. Это вы давно, наверное, писали. Сейчас и то лучше, что, что я у вас читал. Наметился явный прогресс. Вы человек способный. Только работать надо. Приносите ваши стихи время от времени.

— Зачем? — Ким срывался слишком быстро, слишком неожиданно, ему нельзя было ходить.

— Как зачем? — вытаращил глаза отставной лейтенант и побагровел. — Нам нужны стихи, нам нужны поэты, но настоящие стихи, понимаете, на-сто-ящие, талантливые, истинные, если вы по-интеллигентному не понимаете. Вы же ко мне пришли, в конце концов, а не я к вам. Вам виднее, зачем вы сюда шляетесь, обиваете пороги редакций со своей чернухой.

Ким говорил, что если бы можно было врезать им всем, он бы, наверно, не сломался и, может быть, даже уцелел. Но это неверно — Аллочка тысячу раз думала об этом: просто он тогда попал бы в лагерь, а не в психушку, вот и вся разница.

Видимо, ничего нельзя было поделать — Ким был обречен.

Ему просто не нужно было туда ходить, нужно было уехать в деревню, работать пастухом, писать, как Тютчев, и не печататься, а он все ходил и ходил. И в конце концов и писать бросил, а только ходил со своими “Сонетами к Орфею”. Лет пять-шесть. Разумеется, не каждый день, а раз в полгода — но и этого оказалось достаточно, чтобы его деморализовать — видимо, у него была хрупкая какая-то психическая организация: поэты с такой психикой не могут выбиться в люди. Аллочка видела, что с ним творится неладное, но что же она могла сделать? Ведь для него не существовало больше ничего, он был одержим мономанией — но если у Рильке, благополучного нищего Рильке, эта мономания проявлялась в формах Gesang ist Dasein[4] — то здесь были другие условия, другие формы проявления. Промежуточный был Мандельштам, погибший телесно, но духовно победивший — поскольку Dasein war Gesang[5] даже в самые последние его годы, когда он был загнан, обречен и окончательного удара ждал с минуты на минуту, ждал в истязании страхом — и пел... Осип пел. Какая сила еще была за ними, какая вера — каких за Кимом нет и в помине; и вот они уже не побеждают, они гибнут, не побеждая.

Теперь, когда она приходит к нему, и он спускается в больничный сквер, небритый, опухший от таблеток, с чернильными тенями под глазами, он говорит ей — говорит часами:

— Я все понял. Знаешь, как устроена жизнь? Очень просто. Мы не можем этого понять — долго не можем — просто потому, что не допускаем подобного цинизма. Jeder engel ist schreklich[6]. Мы говорим, что чего-то там не знаем — ее высших целей, смысла нашего существования, и так далее. Ерунда, все мы знаем прекрасно, и это настолько все жутко, что мы знаем, что хочется придумать что-нибудь другое, найти какую-то зацепочку, ухватиться за какую-нибудь космическую соломинку, узреть божественный свет. А он — вот он, весь здесь: весь промысел отражен в бытии. Настолько же в каждой пчелке и в каждом цветочке, насколько и в душераздирающих криках терзаемой живности. Настолько же в нашем любовании закатом и рассветом, насколько в исступленной страсти садиста. Настолько же в Христе, насколько и в Гитлере. Все мы жертвы Бога. И это величайшее братство и выражается в нас через любовь и ненависть. Любовь и ненависть. Жизнь и смерть. Не само небытие — а смерть, мучения плоти. И вечный страх перед ними, который роднит для добра и на котором играет зло. В сущности, смерть и есть наше единственное зло, источник всех земных зол. А жизнь — наше единственное бесценное добро. Никакого другого добра и зла нет. Все — только производные от этого. Никакого другого мышления, кроме земного, быть не может. Все мысли только об этом: как бы перехитрить смерть. На этом строится все наше человеческое добро: если ты поможешь, то и тебе помогут. Страсть к жизни порождает и добро, и зло. Самая подлинная жизненная страсть — это ненависть. Именно она сдвигает горы, развивает невероятную энергию. Самая развитая, самая культивированная эмоция на земле — ненависть. К богатым, властьимущим, насильникам, ко всем, кто мешает, не дает, отнимает, портит настроение. Это чувство равнозначно ненависти к Богу, к причине вещей. И все это, собственно говоря, и носят в себе, не подозревая об этом, — благополучные и добродушные в той же степени, что и обездоленные и озлобленные. Благополучные и добродушные еще раньше успели выказать свое презрение к Богу: на пути благополучия и добродушия, взяв себе от жизни, сколько могли. Ибо без взятия, без энергии взятия, так или иначе приложенной, ничего быть не может. Это просто сытые львы — благополучные и добродушные, даже величественные. А добро, человеческое добро? — а никакого другого добра, кроме человеческого, в природе не существует — это только добро друг к другу. На основе братства перед единым общим врагом — причиной вещей. Добро — это “да”, согласие, уступка, помощь, поддержка, положительная энергия души, поощрение жизни. Зло — это “нет”, экономия энергии на что-то другое, отказ в помощи и поощрении жизни. Так вот, вся наша жизнь состоит из одних “нет” — чиновничий отказ в окошке канцелярии — и эти “нет” сливаются в отрицание жизни. И больше всего я виноват перед тобой в том, что взял все твое, все получил под кровом твоей души, чего в жизни ни от кого не видел. Ах, какая вина, милая, какая вина, и какое страшное бессилие так все понимать, как я. Какая мука! От этого они меня хотят спасти — представляешь, как это смешно. Пилюльками! Привести к адекватному восприятию действительности — это к какому же, интересно знать? Если бы они пилюльками могли сделать из меня хищника, сытого льва, удачника, разумника — это имело бы смысл, и стоило бы подумать. А так — господи, жизнь-то все равно разбита.

И говоря так, Ким плакал.

— Ими же и разбита, в их бессилии, в нашем общем бессилии, нами же и разбита, в несогласии нашем, небратстве... А любовь — что любовь? Пустой звук... Зато ненависть... Бессильная ненависть... Только одна мне и осталась.

И все дело усугублялось тем, что Аллочка, еще до того, как Ким угодил в больницу, успела бросить в один прекрасный день свою тихую блатную службу в Книжной Палате и пошла в детское учреждение, во Дворец пионеров: к ней в кружок ходят шесть-семь детей, пишущих что-то: сказки, стихи... Платят ей пятьдесят рублей — детей-то мало, и неоткуда их взять.

И тяжелобольной муж в больнице. Говорят, необратимая форма шизофрении.

И кошка.

 

Ссылки

[1] “Почему она мертва? Почему так одинока?” — (нем) Г. Гейм “Офелия”

[2] “О Орфей поет! — О высокое дерево слуха!” — (нем) Р. — М. Рильке “Сонеты к Орфею”

[3] Стихотворение Игоря Болычева

[4] “Песнопение есть форма бытия” — (нем) Р. — М. Рильке, “Сонеты к Орфею”

[5] Бытие было песнопением (нем)

[6] “Каждый ангел ужасен”(нем) — Начало “Второй Дуинской элегии” Р. — М. Рильке

 

литературоведение культурология литература сми авторский указатель поиск поиск