главная страница
поиск       помощь
Василенко С.

Дурочка

Библиографическое описание

Первая часть

1.

Скрып.

Скрып.

Скрып-скрып...

Скрып.

Скрып.

Скрып-скрып...

Надька на ржавых качелях катается: вверх-вниз, скрип-скрип.

Я на крыше стою смотрю.

Рядом во дворе мама мокрое белье развешивает: синюю трикотажную майку отца — скрип, мою такую же, только выцветшую — скрип, черные сатиновые семейные трусы отца — скрип-скрип, мои трусы, такие же, но поменьше, нижнюю рубашку, — свою и Надькину, бюстгальтер, панталоны: одни — голубые, огромные, во все небо, другие — розовые мягкие байковые...

Чулочки повесила Надькины, один и второй. Чулочки висели, как Надькины ножки: одна ножка, другая.

Папа заводит машину ручным приводом. Раз крутанул, не завелась — черт!, второй — ни дна ей ни покрышки, третий, четвертый... Он крутит ее, чертыхаясь, как заводной, без передышки, беззвучно матерясь.

Машина называется газик. Или, по-другому, — "козел".

Осень.

2.

Год назад весной тюльпаны были кровавые. Надька, моя сестра, бегала по степи, собирала. Бежала, на змею наступила, та грелась, вылезла гадюка, взяла Надьку укусила, гадюка, гадина, как собака — гам — гадость серая, дрянь, выше коленки, я стал высасывать, Надька обоссалась, не ссы, говорю, прямо на голову, дура, я губами высасывал, на губах трещина, весь яд я всосал в себя, я как змеюка стал, я ходил по больнице и шипел — а-х-а — и хватал Надьку за ногу, я подползал и хватал, Надька ссала прямо на пол, я уползал, хвоста не было, хотелось, чтоб был хвост, не ссы, говорил я, тут тебе не степь, тут тебе больница, тут тебе не моя голова, я медленно уползал в палату, мне очень не хватало хвоста. Она когда уползала, гадюка, то хвостом тюльпаны — трыньк-трыньк — те своей кровавой башкой — трыньк — вздрагивали. Тюльпаны потом мы в отцовский газик отнесли, только что полетел Гагарин в космос, мы в честь него собирали тюльпаны, привезли и Ленину положили у его ног в честь Гагарина. Тюльпанов было так много, прямо Ленину по каменные колени, он стоял по колено, будто в крови, было красиво. А когда мы с Надькой вышли из больницы, то тюльпаны уже засохли, лежат неживые, Надька заплакала, ей жалко стало, мне тоже, но она дура, ей можно, мне нельзя — а-х-а — говорю, она обоссалась прямо на площади перед Лениным, отец со стыда чуть не умер, он в военном был, как дал ей, еще хуже стало, стыднее: сверхсрочник девочку бьет — пьяный, нет? — это дочка его — все равно нельзя, ребенок — да она у него дурочка — что? — дебилка — все равно нельзя, пусть лучше в сумасшедший дом отдаст, чтоб не издевался — да она того, описалась — ну и семейка... Отец не доживет до пенсии, чтоб они все сдохли, о, эти люди проклятые, проклятый военный городок, окруженный ржавой колючей проволокой, мне бы хвост и зуб, полный яду — а-х-а — он мне как даст в зуб: што ты шипишь, што? — с губы красная кровь, как тюльпан на асфальт закапала, никогда не заживет моя трещина на губе! — папа! — што ты шипишь все, змееныш! Рядом Надька, как красная пожарная машина ревела — А! — горлом, из горла красная А выходила, капала на асфальт. Отец нас сгреб, в красные губы целует, замолчите, говорит, замолчите. Мы замолчали.

Он глаза голубые к небу поднял и кровавыми губами говорит:

— ГОСПОДИ, — говорит, — ГОСПОДИ!

Надька тогда у нас только появилась.

3.

— Не скрипи!

Скрып.

— Не скрипи!

Скрып. Скрып.

— Я кому сказал, не скрипи?! Надька! Ты слышишь?

Она не слышит. Она вообще ничего не слышит. Она глухая, глухая совсем, ни грамма она не слышала, — глухая тетеря!

Но Надька улыбается мне снизу странной своей улыбкой, будто услышала меня, но не расслышала, что я там сказал, кивает мне, и лицом помогая телу толкать качели, раскачивая их, поднимается ко мне поближе, — чтобы расслышать, — взлетая все выше и выше. Она почти долетает до меня, можно коснуться рукой до ее лица. И я решил.

Я ложусь на крышу, животом на холодный шифер, лицом к Надьке.

Выше, говорю я ей, Надька, выше!

И когда ее пунцовое от счастья лицо с безумными выпученными глазами взлетает от земли и несется со страшной скоростью на меня, я говорю ей:

— Надька! — говорю я. — Откуда ты взялась, откуда ты приплыла к нам? Зачем? Мы ведь жили без тебя, откуда ты взялась, Надька?

Ее растерянное лицо зависает на секунду рядом с моим.

Я смотрю ей в зрачки: близко-близко.

Я смотрел на нее: Надька!

Она молчит, но я услышал, как она сказала молча:

— Я — Ганна.

Скрипели качели: вверх-вниз. Все громче скрипели.

4.

В жарком мае 193... года въезжала в старинное астраханское село Капустин Яр телега, ржаво скрипела. Кто сидел в телеге было не разобрать: на тот час налетела пыльная буря, и те, кто сидел в телеге, закрыли лица руками от песка ли, от страха, будто ударить их хотят. Вдруг и в наши глаза будто кто кинул песком и пылью: ветра в астраханской степи чудные, и лучше нам сесть на ту телегу и ехать и видеть.

И не оттого, что мы сели в чужую телегу и не в свое время, а от того, что она живая, — лошадка подымет хвост, и из-под хвоста покатятся золотые конские яблоки.

— Рыжая бесстыжая, раньше не могла, — скажет ей старуха, та, что правит лошадкой. Старуху зовут тетка Харыта, и лета ее не старые: она сама себя рядит в старуху, потому что калека она, ноги ее неподвижны.

— Такое добро пропадает, — будет ворчать она, и девочка рядом откроет лицо, и будет ей лет тринадцать на вид, будет она в темном платье, светлом платке, с лицом иконным и бесстрастным. Имя ей — Ганна. Она молчит и молчит, думу думает.

Тетка Харыта выглядывала людей в пыли, поздоровкалась с мужиком в пыли: тот шел сквозь бурю, и споткнулся о ее приветствие, и встал, и смотрел на тетку и девочку бессмысленно, будто пьяный, не понимая, но был не пьян.

И дальше поехали и другому сказала: здравствуй, — и тот на бегу споткнулся о слово, и встал, как вкопанный придорожный столб и смотрел бессмысленно, пережидая, пока проедут. И баба с пустыми ведрами встала и глядела молча, лишь песок ударял в ведра, и они тихо звенели, качаясь. И стало темно, буря целиком вся вошла в село, все дымилось от белой пыли: дорога, крыши, деревья; как на пожар, бежали в пыльном дыму люди, не остановишь, только один вдалеке стоял, будто ждал тетку Харыту с Ганной, чтоб путь указать. К нему повернули.

Подъехали, каменные пыльные сапоги увидели, сапоги большие, нечеловеческого размера, выше не стали смотреть, страшно, глупую лошадку тетка Харыта разворачивает: цоб-цобе, ах, твою мамку лошадиную, — лошадка храпит, развернуться трудно очень, в клумбу попали, топчется, на цветы дышит, пыль с них сдувает, под пылью тюльпаны, головы у тюльпанов красные, живые, отъехали подальше, посмотрели, — клумба красная, как кровь, посередке сапоги чьи-то пыльные нечеловеческого размера, а вверху не видно: белым-бело от пыли. И едут они уже как в молоке, и спросить, где здесь детдом, тетке Харыте не у кого, а они детдом ищут, а село огромное, и день можно ехать и ночь, все не кончается.

И вот, когда рыбу ловишь на рассвете в тумане, а туман, как молоко, ни реки не видно, ни берега, так вот в этом тумане вдруг — дрыньк-дрыньк — незвонкий рыбацкий колоколец колотится, рыбка на донку попалась, значит, так и здесь в этом пыльном тумане: дрыньк-дрыньк впереди, и лошадка на этот незвонкий звон потянулась и пошла и пошла, и все светлее и светлее, виднее и виднее, и слава тебе Господи, — хороший такой мальчик впереди идет, добрый такой хлопчик, с удочками и донками, и рыбки серебряные на прутике светят прямо в глаза, даже больно. Он оттуда, он из детдома, он им покажет дорогу, ехайте за мной, до рогатой школы, это в рогатой школе, за мельницей. Тетка Харыта ему радуется, тетка Харыта ему жалуется на нелюдимых людей, а мальчик идет и говорит, что люди здесь да, народ еще тот, ссыльный народ, народ-враг, взял этот народ и придумал всем селом, что он глухонемым будет, глухонемой народ, без языка, ничего не слышит, приказов не понимает, никто не знает, что с этим народом делать. Они одни здесь нормальные, их детский дом, у них хорошо, даже рыбу ловить можно, отпускают.

Ганна смотрит на рыбок серебряных, в них солнце, и глазам щекотно-щекотно, она смеется, звонко, как звонкий колоколец, и мальчик оглядывается: " У нас очень хорошо!" — убеждает он Ганну. — Не верит!" И сам засмеялся, и тетка Харыта засмеялась, так хорошо Ганна смеется, как птица смеется. А жарко. И мальчик кепочку снял, встряхнул, будто снег стряхивает, лоб потный вытер кепочкой, вместе с потом и смех стер, повернулся и пошел. Тетка Харыта смеяться перестала: на голове у мальчика крест выбрит, — от уха до уха — полоса, от лба до затылка — полоса, жилка одна пульсирует. Что ж это такое у тебя, хлопчик, кто ж крестил тебя и зачем? А чтоб не разбежались, бабушка, чтобы не убегли.

И идет. Они за ним. За живым крестом, жилка одна пульсирует.

А Ганна смеется все, как раненная птица, остановиться не может: это рыбки серебряные ей глаза щекочут. Она дурочка, Ганна, ей бы глаза закрыть и не смотреть на тех рыбок, тетка Харыта говорит ей, — не смотри, Ганна, — а она не знает и смеется, как больная птица, как усталый колоколец, до слез: дрыньк-дрыньк.

5.

Подъехали к храму, четыре башенки у храма: вместо крестов, на каждой башенке по флюгеру. Тетка Харыта перекрестилась на храм божий. Мальчик засмеялся:

— Это наш детский дом. Рогатая школа называется, раньше здесь монахи жили, сейчас дети живут по кельям. Что вы тетя Харыта креститесь? То не кресты, то рога, на рогах флюгеры, чтобы ветер куда дует показывать. Богу ветров вы креститесь.

— Бог един! — поклонилась тетка Харыта рогатому храму.

Девочки-тройняшки окружили мальчика, заговорили наперебой:

— Марат! Братик! Рыбки принес!

Мальчик присел на корточки, стал рыбок делить:

— Эта рыбка тебе, Вера. Эта тебе, Надежда. Эта тебе, Любочка, — одна рыбка осталась, поглядел на Ганну. — А эта тебе, девочка.

Взял ее за руку, положил на ладошку рыбку. Маленькая серебряная рыбка на ладошке лежала. Ганна посмотрела на рыбку, подняла глаза, посмотрела на Марата, улыбнулась.

— Рыбу сдать мне! Сдать рыбу мне! — закричала вдруг женщина в красном галстуке, шла и кричала командирским голосом. — Пойманная рыба пойдет в общий котел.

Девочки испуганно протянули ей своих рыбок:

— Мы только посмотреть хотели...

— Знаю я вас! Абрамовых... Посмотреть... Инвидуалисты! Все в свою семью тащите. Родычаетесь все! Ваш отец хоть и враг народа, но до этого был-то он политработником. А вы ведете себя хуже детей раскулаченных! Стыдитесь. Захочу и распределю вас по разным детским домам. Тебя, Вера — отправлю на север, тебя, Надя, на юг, Любу — на запад, а Марата — на восток, в Сибирь! Дородычаетесь у меня!

Увидела телегу, подошла:

— А это что за тачанка?

— Новенькую, — сказал Марат, — привезли.

— Тракторина Петровна. Директор детского дома, — сурово сказала, встав перед теткой Харытой. — Что хотишь, старая?

— Возьми к себе сиротинушку, Петровна, за ради Христа возьми. Бога за тебя молить буду, — поклонилась ей тетка Харыта. Стояла она на земле, на костыльках, маленькая. Будто в ноги кланялась.

Тракторина Петровна рассердилась:

— Отставить религиозную агитацию, — перевела взгляд свинцовых глаз на Ганну. — Сирота из вас кто? Ты?

Ганна испуганно посмотрела на свою рыбку, потом на Тракторину Петровну. Засунула рыбку в рот, давясь, глотала вместе с чешуей.

Проглотила, жалко улыбнулась. Губы от налипшей чешуи у Ганны стали — серебристые, будто рыбки.

— Дикая какая, — брезгливо подивилась Тракторина Петровна. — Следуйте за мной на оформление. Ничего, перевоспитаем, мы и не таких перевоспитывали. А вы — к сторожу. Всей семьей. Попроси у него березовой каши. Десять порций на всех!

— Тракторина Петровна! — взмолился Марат. Сестрички дружно заплакали.

— Ладно. Уговорил. Прими все удары на себя, ты мужчина, ты рыцарь. Добрая я сегодня!

6.

В кумачовой комнате только стул стоял и зеркало висело. Ганна на стуле сидела, на себя смотрела: сама себе нравилась.

— Оставайся у нас уборщицей, Харитина Савельевна, — предлагала Тракторина Петровна, подступая к Ганне с ножницами. — Нас тут взрослых двое: я да сторож. Не справляемся.

— Мне до хаты своей надо. У меня там хозяйство, огород. Вот девочку сдам, и айда домой. Как ее оформлю, так и...

— Девочку мы оформим быстро, — сказала Тракторина Петровна, начиная стричь. — Наша стрижка — это и есть документ. Мы не бюрократы. Закрой глаза.

Ганна послушно закрыла глаза. Тракторина Петровна стригла, расспрашивала:

— Откуда ты, девочка? Кто родители? Как осиротела?

— Сирота с рождения она, Петровна, — отвечала тетка Харыта вместо Ганны. — На плоту приплыла, по реке, в колыбельке. На малиновой подушечке, как куколка лежала. Я лошадку поила, смотрю — плывет, я мужиков покричала, выловили. Она еще грудная была, всем селом выкармливали... Сейчас кормить нечем, голод кругом, вот сдаю...

— А чего ж она-то молчит?

— Она все время молчит. Не умеет говорить.

— Кулачья она дочь! — убежденно сказала Тракторина Петровна. — Хитрит. Откуда у бедняка колыбелька? А бревна для плота? Отец ейный и мать — кулаки... На любую хитрость пойдут, чтобы кровь свою грязную вражью оставить в нашем чистеньком новом мире!

— Не было тогда кулаков. Война была.

— Война, говоришь? Ну тогда точно буржуйская дочь! Подушечка у ней малиновая... Дочь белогвардейца!

— Не бери грех на душу, Петровна...

— А ты не бойся. Мы документов не держим. Я про них все вот здесь держу, — Тракторина Петровна постучала себя по голове. — Хочу казню, хочу милую. Никому не доверяю. Так что не бойся и скажи, чья она дочь. Ишь, выдумала — плот... Врать ври — да не завирайся... Ну-ка, девочка, ответь...

— Говорю ж, не умеет она. С головкой у нее что-то. Слаба умом, — ответила тетка Харыта.

— Слаба умом? — неизвестно чему обрадовалась Тракторина Петровна. — То есть лишена разума? То есть, животное. Как бы обезьяна. А из любой обезьяны можно сделать человека. Вот и проведем над ней эксперимент.

— Она не зверь. Она человек! — возразила тетка Харыта.

— Чем отличается человек от животного? Наличием разума! Значит, она животное.

— У нее есть ее бессмертная душа!

— Душа — это предрассудок. Души нет.

— Есть!

— Хорошо. Если есть душа, то и бог есть? Так? Тогда почему твой бог дал ей душу, а ума не дал? Ответь!

— Буяя мира избра Бог, да премудрыя посрамить! — сказала тетка Харыта твердо.

— Для уборщицы больно ты божественная будешь. Ну да, ладно, открывай, девочка, глаза. Правда, красиво?

Ганна посмотрела на себя стриженную наголо, с выбритым крестом. Провела рукой по затылку. Встала, сняла башмак, ударила им по зеркалу. Зеркало рассыпалось со звоном.

— Ты дочь врага народа, — с ненавистью сказала Тракторина Петровна Ганне. — Ты — обезьяна, ты мразь, ты животное...

На дворе вдруг закричал кто-то. Повернули головы. Огромный неуклюжий мужик бил розгами Марата. Тетка Харыта охнула, костыльками задвигала, к дверям поползла, выползти во двор хотела. Тракторина Петровна через нее перешагнула; у дверей, как часовой, встала:

— Не трудись, старая, стой, где стояла.

— Дэтыну ж обижают, Петровна, — не понимала тетка Харыта. — Зверюга мальчонку бьет, як же это, за что?

— То не бьют, Савельевна, то воспитуют... Мы им с Егорычем, как мать и отец. Как мамка и папка. И кормим, и поим, и порем, — все, как в семье, — торжественно сказала Тракторина Петровна. — В нашей дружной советской рабоче-крестьянской семье! — и строго добавила тетке Харыте. — Уберешь здесь. А за зеркало расплатишься с первой получки. Когда заплотишь, тогда и поедешь до своей хаты.

Ганна у окна стояла, глядела, как Марата бьют: от каждого удара всем телом вздрагивала, будто те удары на себя принимала, будто не его, а ее бьют:

— Га! — кричала. — Га!

— Прости, — обхватила ее ноги тетка Харыта. — Прости меня, Ганночка, прости меня доченька, за то, что я тебя сюда привезла.

Ганна села, обняла тетку Харыту. Так и сидели, обнявшись.

7.

Ночью в келье собрались вокруг Ганны дети. Одна девочка рыжая, Конопушка, сгорая от любопытства, спросила Ганну:

— Кто ты такая, девочка?

Ганна молчала. Смотрела ясно.

— Как тебя зовут? — спрашивала Конопушка в нетерпении. — Скажи! Чи она немая, чи она глухая?

Ганна глядела иконно и бесстрастно.

— Я ей сейчас сказку расскажу, — сказал худенький мальчик по прозвищу Чарли.

— Зачем? — пожал плечами толстый мальчик Булкин. — Если она глухая, она твоей сказки не услышит.

— Вот мы и проверим: глухая или нет. Слушай сказку, девочка. В одном доме жила мама с дочкой. Жили-жили, пришло время матери умирать...

Три сестрички — Вера, Надя и Люба — заплакали.

— И вот перед смертью позвала она дочку и говорит ей. Об одном прошу тебя, дочка: не покупай, дочка, красного пианина, не открывай, дочка, красной-красной крышки, не играй на красных-красных клавишах красную-красную-красную музыку... И вот мать умирает, ее хоронят на очень хорошем кладбище, ставят памятник, и дочка начинает жить одна. Вот живет она, живет, и забывает слова своей матери. Однажды она пошла в магазин и увидела там красное пианино. И так оно ей понравилось, что она его купила. Привезли ей красное пианино домой. И вот настала ночь, и решила дочь поиграть на пианино. Подошла она к красному пианино, открыла она красную-красную крышку, заиграла на красных-красных клавишах, полилась красная-красная-красная кровь... ОТДАЙ МОЕ СЕРДЦЕ, ДЕВОЧКА! — протянул вдруг к Ганне свою руку мальчик.

Закричала Ганна, побежала по коридорам, будто гнался за ней Тот, требуя красного сердца, и сердце ее само из груди выскакивало, она его рукой держала, чтоб не выпрыгнуло. Тяжело кричала:

— Га-а-а-а!!! — по-звериному, как дети не кричат, так только звери от смертельного страха кричат. Следом за ней бежал Марат.

Все из келий выскочили и тоже кричали, бежали за ней по мрачным коридорам монастыря.

Ганна наткнулась на кого-то. Подняла глаза — Тракторина Петровна стояла, скрестив руки, как скала; над скалой — в глазах — молнии. Дети встали позади Ганны, тяжело дыша. Тракторина Петровна Ганну за руку взяла, всем остальным сказала:

— На улицу — марш!

8.

При лунном свете бегали по двору кругами дети.

В центре Тракторина Петровна стояла, крепко Ганну за руку держала:

— Бегом, марш! Быстрее! Еще быстрее! Я покажу вам, как издеваться над Ганной! Запомните: Ганна — дурочка! Она — сумасшедшая! Понятно? Она — не как вы! Она — как животное! Она — как собака. Разве можно мучить животных? Бегом! Не обижать ее! Ганна — больная! Я пойду, а вы побегайте, подумайте. Ганна — стой и смотри. Я скоро приду. Марш! Марш! Левой! Марш! Марш! Левой! — Тракторина Петровна ушла, шагая, громко командуя себе и своим ногам голосом.

В строю бежал Чарли. Сказал Марату:

— А все же я ее проверил! Ведь не глухая! Может, она и дурой притворяется? Давай проверим!

— Тронешь Ганну еще раз — убью! — Марат показал кулак.

— Втюрился, что ли? В дуру влюбился? Да?!

Схватились, как молодые щенки, покатились по земле, рыча.

Дети, не останавливаясь, бежали. Марат и Чарли клубком подкатились к ногам Ганны.

Ударил Чарли Марата поддых головой. Убежал в строй.

Марат лежал у ног Ганны. Ганна присела, погладила лицо Марата, убрала окровавленные волосы со лба.

Марат открыл глаза, благодарно взглянул на нее.

Дети продолжали свой бег. Дышали хрипло, изнемогая.

9.

Утром, убираясь в кумачовой комнате, тетка Харыта достала из узелка икону. Вытерла пыль: Божья Мать с ребеночком. Повесила в красный угол, перекрестилась. Услышала рядом:

— Убери икону! — Тракторина Петровна стояла в дверях.

— Нельзя, — кратко сказала тетка Харыта.

— Тогда я сама, — двинулась Тракторина Петровна к иконе.

— Нельзя, — заслонила ей путь тетка Харыта.

— Да почему нельзя?

— Нельзя и все. Пасха сегодня, Петровна. Христос воскрес!

— Сказки! Не было никакого Христа. А если был... Раз его власти казнили, значит, знали за что, поняла? Властям виднее. Сними икону! В советском учреждении ей не место!

— А где?

— На свалке истории!

— Где ж она, та свалка?

— Убирайся! — не стерпев, заорала Тракторина Петровна. Потом добавила, себя сдержав. — Убирайся, раз уборщица. Не лезь не в свои дела. Иди, вон, детей накорми!

10.

Марат с Ганной шли по двору.

— Хочешь, я тебе что-то покажу? — спросил Марат Ганну.

Ганна кивнула.

— Марат, вы куда? Пойдем в столовую! — крикнули брату сестренки, пробегая.

— Мы сейчас... — Марат вел Ганну к сторожке.

Заглянули в щель. В сторожке сидел сторож и ел. Отрезал огромный ломоть хлеба, намазал его маслом, отрезал сало, сало положил на масло... Откусывал, мерно жевал. Ганна оглянулась на Марата.

— Я знаю про него одну тайну... — прошептал Марат. — Ты никому не скажешь?

Ганна покачала головой: нет.

— Поклянись!

Ганна беспомощно улыбнулась.

— Ладно, я так скажу, — решился Марат и отчетливо по слогам прошептал ей на ухо. — Говорят, что когда был голод, Он Ел Детей!

С ужасом посмотрела на Марата Ганна. Перевела взгляд на сторожа: челюсти сторожа работали, как жернова. Ганна вдруг схватилась за горло, прикрыла ладошкой рот, скорчилась: ее тошнило. Сухие спазмы сотрясали ее тело.

— Что с тобой? — зашептал Марат. — Тебе плохо? — и не зная, что делать, бил ее по спине, словно она подавилась.

Сторож вышел на порог: огромный, небритый. Глянул на них. Они застыли. Долго глядел на них, нелепо застывших. Поглядел им в глаза. Потом расстегнул ширинку, начал мочиться. Ганна посмотрела вниз, подняла глаза. Сторож слегка усмехнулся. Попятилась Ганна.

Схватив Ганну за руку, побежал Марат. За углом спрашивал:

— Ты испугалась? Тебя рвало? Ты представила, что он тебя ест?

Ганна на все его слова мелко кивала.

— Ты не бойся! Тракторина Петровна говорила, что он не всех детей ел. Он выбирал. Он ел только кулацких детей. Чтобы польза была для общества. А мы же с тобой — не кулацкие. Ты не бойся...

11.

В столовой по столам расхаживал Чарли. Прогуливался по столам походкой Чарли Чаплина, на которого был похож. Вместо тросточки — поварешка, лихо ею он покручивал да поигрывал.

— Чарли, иди к нам! Нет, к нам! К нам! К нам! — кричали дети со всех сторон.

Чарли стянув с головы Булкина шапку, перепрыгнул на другой стол.

— Булкин! Шляпа! — крикнули толстому Булкину.

Булкин схватился за голову. Побежал за Чарли. Падая, кувыркаясь, Чарли зашел в тыл к Булкину, ударил того в зад, и спрыгнув на пол, теперь улепетывал.

— Держи вора! — кричала Конопушка. — Лови его!

Три сестры выстраивали стулья на пути Чарли. Чарли, подбежав, легко перемахнул через них ласточкой, и — оказался в объятиях Тракторины Петровны: пойманной птахой трепыхался в ее могучих руках. Поставив Чарли рядом с собой, призывным, влажным, грудным голосом — каким корова-мать зовет своих детей — Тракторина Петровна сказала:

— Пионеры! К борьбе за дело Коммунистической партии большевиков будьте готовы!

— Всегда готовы! — грохнуло в столовой.

— Песню запевай! Поют только пионеры! Поет только левый стол! Начали!

— Взвейтесь кострами, синие ночи,

Мы пионеры, дети рабочих, — пел левый стол.

Правый стол молчал. Чарли из-за спины Тракторины Петровны корчил рожи. Поварешкой дирижировал. Уткнувшись в ладони, правый стол трясся от смеха. Потом засмеялся и левый, — поющий. Беззвучно смеялись уже все. Только одна Ганна среди тишины пела сильным чистым голосом, глядя куда-то вверх, выше потолка:

— Близится эра светлых годов...

Быть человеком всегда будь готов!

С поварешкой в руках Чарли застыл:

— Люди, гля! Немая запела!

Марат дергал Ганну за рукав:

— Не пой, Ганна! Ты не так поешь! Неправильно!

Та не замечала. Допела до конца.

Тракторина Петровна оглянулась на вошедшую с горшком печеной картошки тетку Харыту:

— А ты сказала, что она говорить не умеет...

— Не умеет, — подтвердила тетка Харыта. — Только поет. Как птица небесная...

— Хорошо поешь, — сказала Ганне Тракторина Петровна. — Будем тебя в пионеры принимать. Люблю голосистых! Песню люблю! — прослезилась. — Завтракайте! — дверью в сердцах хлопнула так, что мел с потолка, будто снег, посыпался: хлопьями, белый. Вышла.

Тетка Харыта раздавала горячие картофелины.

Ганна стояла одна. На голове ее будто снег лежал.

Не таял.

12.

Через минуту картошку съели.

— Тетечка Харыточка, — ластилась Верочка к тетке Харыте. — Будьте так добреньки, дайте мне добавочки.

— Нету ничего, деточка.

— Ну хоть шкурочку от картошки дайте!

— И шкурочек нет, деточка, съели. Ничего не осталось.

— А я тоже кушать хочу, — заплакала Надя.

— Дай нам исты! — заревела вместе с сестрами Люба. — Исты хочу... Исты...

Бросилась к ним тетка Харыта, обняла сестер ревущих, успокаивала:

— Потерпеть надо, детоньки. Только ж поели...

— Мы хотим кушать, — плакали сестры.

— Жрать хочу! — завопил и Чарли.

— Мы хотим есть! — подхватила вся столовая. — Дайте нам кушать!

Стучали по столам ложками.

— Подождите немного, скоро обед будет. Нет ничего, съели все. Нет! Ну, нема! — развела руками тетка Харыта.

Потом задумалась:

— Тихо! — сказала тетка Харыта. — Будет вам еда. Только поработать надо.

13.

На базаре шла своя жизнь. На дощатых, серых от дождей, прилавках, на ящиках, на траве или прямо на земле, разложив на газетах, на простынях и покрывалах, присыпанный белой пылью товар, — продавал народ, что было.

Шамкая беззубым ртом, продавала древняя старуха прошлогодний початок кукурузы: держала его в руках, словно вынула челюсть — с желтыми блестящими янтарными зубами — изо рта и держит себе, продает.

Муж и жена продавали с подводы картофель. Фиолетовый майский с проросшими бледными ростками — для посадки — картофель лежал в мешках: две мелкие сморщенные картошины выпали из мешка и смотрели с земли детскими фиалковыми глазами.

Будто отрубленные, лежали на деревянном помосте грязно-бурые головы буряков: огромный мужик хватал их за чубы, тряс перед толпой, бросал обратно, — туда, где вперемешку лежали, словно сломанные и выкрученные пальцы, — морковины, — выпачканные в земле, землисто-ржавого цвета, большие и маленькие.

Рядом на клеенке лежало кровавыми кусками мясо, капало кровью в пыль. Зеленые мухи ползали внизу прилавка, впившись в свернувшуюся, словно от дождя, пыль, высасывая из нее, будто из кровавых цветов, пьяную сласть...

Серебряной живой горой лежали сазаны: открыв в крике молчаливые рты, округлив от ужаса глаза, бились за жизнь сильными серебряными телами. Одного сазана, самого большого, рыбак, жилистый худой мужичок в драной фуфаечке, достал из садка, поднял, гордясь им, как ребенка, на руки, и тот лежал неподвижно, собирая народ, — тяжелый, сияющий на солнце, как серебряный слиток, — а потом вдруг, медленно изогнувшись, со всей силой ударил мокрым хвостом по лицу обидчика — худого мужичка — и раз, и второй, — и упал, заплясав в пыли, у самых ног верблюда: того, большого и гордого продавали тоже...

Вроде бы все было на этом базаре так же, как на всех базарах. Так да не так...

Молча, на пальцах показывали цену продавцы. Покупатели, торгуясь, отрезали жестом лишние пальцы, — сбавляли цену. Продавцы кивали, соглашаясь.

Лишь одна несговорчивая торговка не уступала мужику, покупателю. Била себя в сердце, целовала синюю тушку курицы, видно, показывая мужику, как дорога ее сердцу эта синяя курица. Мужик закатывал глаза, складывал на груди руки, как покойник, рассказывая ей немым языком, как тяжело ему живется. Та закатывала глаза тоже: всем тяжело. Долго торговались они молча. Пока мужику не надоело. Громко выругался он:

— Ах, едри тебя и в рот, и в печень, толстомордую!!!

Повернул весь базар к ним головы, посмотрел осуждающе.

Испугалась торговка, палец к губам приложила: т-с-с. Одними губами сказала: бери. Взял мужик курицу, засопел обрадовано. Отошел, прижав мертвую тушку к груди.

Все отвернулись.

Тихая, шелестящая жизнь шла на том базаре: примеряли платье, — не мало ли; пробовали на зуб кольцо, — золотое ль; прижимали к земле рога козла, проверяя, силен ли. Молча зазывала к себе, потрясая тыквами, бабища: щеки ее были, как две тыквы, круглы и оранжевы, на груди — бусы из луковиц — шелухой шелестели.

Вошла на базар тетка Харыта с ребятами. Выстроила их в ряд. Оглядела люд. Поклонилась. Громко сказала:

— Христос воскресе!

Весь люд замер, повернулся к тетке Харыте. И снова поклонилась она до земли, сказала громко:

— Христос воскресе!

Молча окружили ее люди плотно кольцом. И в третий раз она поклонилась народу:

— Люди добрые! Христос воскресе!

— Воистину воскресе! — выдохнули одними губами люди. Тихо, неслышно, немо, как общий вздох.

Потрескавшиеся губы женщины сказали молча: воистину. И губы рыбака в сазаньей чешуе. И губы древней старухи. И сочные губы мясника. Выдохнули и потянулись целоваться: потрескавшимися губами женщина целовала рыбака, трижды. Губы древней старухи целовали губы мясника, трижды. Мужик с курицей неуклюже целовал торговку, ту, что только что обругал. Со слезами целовались. Молча. Истово. Трижды.

14.

На тележке пьяного, покрытого рогожей, молодуха через базар везла.

— Христос воскресе! — говорила всем тетка Харыта, целовала.

— И меня, матушка, поцелуй! — услышала.

Оглянулась: пьяненький мужичонка мокрыми губами к ней из-под рогожи тянется, бороденкой тощей тычется, целоваться лезет. Сам нерусский: глаза — щелочки, нос приплюснутый. Тетка Харыта рукавом от сивушного запаха да от пьяных губ закрылась, потом спросила, не вытерпела:

— Да нашей ли ты веры?

— По крови я калмык, а по вере — православный, — кротко отвечал мужичонка, лежа в тележке. — Христа с детства возлюбил всем сердцем. Окрестился. После духовной академии в местном храме служил священником...

— Священником?! — удивилась тетка Харыта.

— Благочинный он у нас, — подтвердила молодуха. — Отец Василий.

— Стало быть, батюшка? — переспросила тетка Харыта и подбоченилась. — Как же тебе, батюшка, не стыдно! Тебе в храме сегодня службу служить, людей со Светлым Воскресением поздравлять, а ты с утра глаза залил! — заругалась.

— Не батюшка я теперь, — заплакал отец Василий. — Храм закрыли, кресты поломали, колоколу язык вырвали...

— А уж какой колокол был! — быстро-быстро заговорила молодуха. — Всем колоколам колокол! Пятьсот пятьдесят пудов весил! На пароходе везли по трем рекам: сперва по Волге-матушке, потом по Ахтубе, потом по Подстепке. Я девчонкой была, помню на пристани всем народом встречали его, будто царя. Он и правда, как царь был. Царь-колокол! Силен был! Зазвонит — человека вот тут на базаре, — не услыхать. На двадцать пять километров звон его слышали: и в праздники, и в пургу, и в буран звонил... А теперь вот молчит без языка... Вырвали!

— Что колокол! У вас людям вон языки будто повырывали — молчат! — с горечью сказала тетка Харыта.

— Это сейчас молчат, — не успокаивалась молодуха. — Расскажи, отец Василий, как они раньше в церкви пели! — и к тетке Харыте повернулась, сама быстро-быстро рассказала. — На клиросе в четыре голоса пели, с регентом во главе, сорок человек! Дисканты, альта, тенора и басы, — как в театре, — то ж какая красота была!

— Красота! — подтвердил отец Василий.

— Красота! — как эхо, повторила молодуха. — А праздники как праздновали! — не могла угомониться. — На Крещение после службы к реке Подстепке шли. Впереди батюшка наш, отец Василий, с золотым крестом идет, за ним — весь народ. Там посреди Подстепки стоял крест, изо льда вырубленный, голубой. Сиял весь на солнце. У креста вырубали прорубь, и в той проруби народ купался. В мороз голые купались и ничего. И больные купались, чтобы выздороветь. И выздоравливали... Вера потому что была!

— А сейчас где ж ваша вера? — спросила тетка Харыта сурово. — Кончилась?

— Нет, не кончилась, — прошептал батюшка.

— А не кончилась, так служи.

— Как служить, когда храма нет? — спросил.

— Как храма не стало, он и запил горькую. Раньше гребовал, — сказала молодуха.

— Где двое или трое соберутся во Имя Мое, — там я посреди них, — сказала тетка Харыта, пытливо на отца Василия глядела. — Где двое или трое соберутся во Имя Его, — там и церковь Его. Понял ли ты, батюшка?

— Понял, матушка, — отозвался.

— И не пей больше, батюшка, — строго, как мать, выговаривала тетка Харыта ему. — Ты здесь службу несешь, тебя здесь сам Господь поставил, — и зашептала в его ухо что-то.

Загорелся огонь в узких глазах отца Василия. Дослушал, из тележки встал:

— Спасибо, матушка...

— Так-то, батюшка, — ответила.

Стояла на костыльках в пыли.

— Теперь похристосываемся, — сказала.

Встал отец Василий на колени в пыль, чтобы вровень с теткой Харытой быть.

— Христос воскресе! — громко сказал, будто в церкви, чтоб весь народ услышал.

— Воистину воскресе! — улыбаясь, сказала тетка Харыта.

Глаза в глаза друг другу посмотрели. Расцеловались. Трижды.

— И со мной похристосывайся, тетечка! — попросила молодуха.

Тетка Харыта ее попытала:

— Как зовут тебя? И кто ты отцу Василию?

— Боканевы мы, из подкулачников, — назвалась молодуха. — А отцу Василию я — дочь духовная...

Поцеловались.

15.

Чистым сильным голосом запела Ганна:

— Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ

И сущим во гробех живот даровав...

Посыпались в сумки детей хлеб да картошка. На шею Чарли надела баба свою гирлянду из лука. Сестрам вручила огромную тыкву: они втроем ее держали, обняв, как живую, щечками к ней прижавшись.

Тетка Харыта стояла с иконкой в руках. Около нее выстроилась очередь из баб. Подходили к иконе, падали на колени, целовали. Перекрестясь, отходили. Давали тетке Харыте крашеные яйца. Та укладывала их в мешочек: осторожно складывала, чтоб не побились.

— Воскресение Твое, Христе Спасе,

Ангелы поют на небесах

А мы Тебя чистым сердцем славим на земли... — пела Ганна, глядя с улыбкою на небеса, словно бы увидев там кого-то.

Люди стояли, слушали, на небеса украдкой посматривали: что там Ганна увидала?

— Глянь-ка! — сказал кто-то тихо. — Солнце играет...

Задрали головы.

Небо было синим-синим, будто его специально покрасили к празднику. И в нем, словно в чаше, крашеным яйцом солнце каталось туда-сюда: играло будто.

— Разойдись! Разойдись! — вдруг услышали чей-то грозный голос.

Расталкивая народ, шел к тетке Харыте крепкий мужчина в полувоенном френче, Председатель:

— Слушаете?! — радостно закричал он. — Вот вы и попались, голубчики, товарищи глухонемые, мои дорогие. Раз слушаете — значит, — не глухие. Значит, и говорить умеете! Что и требовалось доказать. Не вышло у вас! Попались! Теперь слушайте меня! Теперь попробуйте не услышать! Сюда вас в пески сослали на перевоспитание, а вам здесь плохо? Глухими притворились! Уши песком засыпало? На север пошлю, кому здесь не нравится, там вам ухи-то прочистят: снежком ототрут, до кровушки! Слушайте, товарищи бывшие кулаки, что вам ваш председатель скажет! Завтра все на колхозное поле, в степь! Буряков, Попов, Рогозин, — ткнул он пальцем в мужиков, — вы завтра на помидоры отправляйтесь, к Стасову хутору. Ясно? Я говорю: ясно?

Те молчали, смотрели на него, не мигая, будто не слыша. Потом повернулись, ушли.

— Королева, Забирюченко, Бойко! На баштан завтра в Пологое Займище поедете, гарбузы сажать. Слышите? — поглядел на баб. Те посмотрели на него, не мигая, повернулись, исчезли.

— Вы крестьяне или кто? — закричал чуть не плача. — Земля скоро, как камень будет: зубами не угрызешь... Анна! — увидел бабу, что тыквы продавала. — Пшеничная Анна! Поведешь завтра баб на сахарный тростник, в пойму. Культура новая, надо освоить...

Пшеничная Анна тыкву приладив к голове, как кувшин, — мимо Председателя перегруженной ладьей проплыла, — не дыша. И не вижу, будто, тебя, и не слышу.

— Ластовкин! — ткнул в мужика с курицей. Тот не дослушав, повернулся, ушел.

— Петр! — позвал мужичка в драной фуфаечке. — Рыбаков! — тут же исчез Рыбаков. На плечах корзину с рыбой, будто с серебром, уносил.

— Боканева! Подкулачница! Попа возишь? Стой, твою мать! — быстро уходила молодуха, уводя батюшку под руку, толкая перед собой пустую тележку.

— Канарейки! Слышите меня?

Канарейки — муж и жена — одна сатана: волос желт, лица конопаты, оба пьяны, море им по колена, а уйти некуда: они верблюда продавали. Застыли Канарейки, Председателя увидав, постояли-постояли, да и пошли себе, засвистав вдруг по-птичьему: будто не муж они и жена, а две птички-невелички, две канареечки-пташечки, — идут себе, покачиваются, да посвистывают, ничего не слышат. Верблюд сидел в пыли, жвачку жевал, на Председателя сверху вниз смотрел презрительно, как паша. Заело Председателя, плюнул верблюду под ноги, в пыль:

— Не смотри на меня так, козел!

Верблюд повернул к нему голову, скучно пожевал губами, вытянул длинно шею, да как плюнет в него!

Весь в зловонной пене Председатель стоял.

— Ничего! — сказал верблюду, утираясь. — Ничего! В колхоз пойдешь! На скотный двор! Я тебя заставлю власть уважать!

Отошел, утираясь.

Древняя старуха к Председателю кинулась, кукурузный початок тычет в лицо, беззубым ртом улыбается: на, мол, купи.

— Отойди, — отмахнулся, — старая.

Та все тычет.

— Или ты меня не слышишь тоже? — погрозил.

Та ухо подставила, спросила:

— Ась?

— Уйди от меня, бабка!!! — заорал что есть мочи прямо ей в ухо. — Стрелять вас надо! Кулачье недобитое! Враги! Всех, всех расстрелять!

Отскочила от него старуха, кукурузный початок в пыль бросила, — и бегом от Председателя.

— Все ваше племя жадное! — ярился Председатель. Шел по торговым рядам. — От детей до стариков! Всех до одного! Как бешеных собак! Перестрелять!

Люди спешно уходили, бросая товар. Убегали.

— Подайте, Христа ради! — стоял у рядов Чарли, выклянчивал.

Председатель обернулся:

— Ты откуда? Из детдома? Я Тракторине Петровне просигнализирую: опиум агитируешь! Вон отсюда!

Побежал Чарли. Дети и тетка Харыта тоже убегали, сев на лошадку.

На пустынной базарной площади осталась одна Ганна.

— А ты откуда? — спросил Председатель Ганну. — Из детдома?

Ганна молчала. Молча смотрела.

— Что, тоже из этих? Из глухонемых?! — с издевкой спросил Председатель.

— Пасха священная нам днесь показася,

Пасха нова, Пасха свята,

Пасха таинственная, Пасха всечестная,

Пасха Христос Избавитель пришла, — запела Ганна.

Она пела и пела, глядя вверх. На небеса.

16.

В столовой пир стоял горою. На тарелках вперемешку лежали: хлеб, картошка, сало, лук, лепешки, жареная рыба, — огромная тыква, развалясь, посреди стола, лежала. Рядом с каждой тарелкой — крашеное яйцо.

Тетка Харыта разрезала что-то, на пирог похожее, по кусочку всем давала. Подходили дети по очереди, забирали кусочек, на ладошке держа, отходили.

Вера подбежала:

— Это что? Торт?

— Это пасха, Верочка, — отвечала тетка Харыта. — Святое кушанье. Надя, Люба, подходите!

Надя с Любой тетку Харыту не слышали: они крашеными яйцами с Маратом бились, с братиком.

— Кто чье яйцо разобьет, тот и забирает его, — объяснял Марат сестренкам правила.

Ударил красным по ихним желтеньким, разбил, стал забирать.

Надя свое отдала. Люба кричит:

— Не по честному бил! Острым концом по тупому! Давай перебьем!

Перебили. Разбила Люба красное яйцо, схватила его:

— Мое! — кричит.

Почистила быстро и — раз — проглотила. К тетке Харыте подбежала:

— Дайте мне кусочек! Исты хочу, исты!

Чарли Булкину рассказывал, мокрым пальцем слезы на щеках рисуя:

— Я заплакал и говорю: дяденька, подайте ради Христа. А он мне отвечает: опиум у меня просишь? Вон, говорит, отсюдова! А не то расстреляю!

— Опиум — это что? — спрашивал Булкин.

— Помнишь, мы с тобой в том году белены объелись, ходили, как пьяные...

— Чарли! — позвала его тетка Харыта, кусок отрезала. — Это тебе. А этот, последний, самый сладкий, — Ганне... Ганна! — позвала. — Где Ганна?

— А она на базаре осталась, — сказала Конопушка.

— Как же так? — растерялась тетка Харыта.

— Я ей говорила: пойдем, Ганна!

— А она?

— На меня рукой махнула: уходи, мол. Она песню свою не допела... — объяснила Конопушка. — Видно, допевать осталась!

— Идти за ней надо, — стала собираться тетка Харыта, платок накинула, к дверям пошла. — А то потеряется...

К дверям подошла, а дверь — будто вышибло ее — вдруг сама открылась: Тракторина Петровна грозно в дверь ввалилась. Следом Председатель и сторож Ганну ввели.

— Харитина Савельевна! — закричала Тракторина Петровна на тетку Харыту. — Объясните мне: что Ганна делала на базаре? Ее привел председатель. Это вы ее послали? Что она там делала?

— Побирались они, — сказал Председатель. — И эта старушенция ваша. И вот этот пацан, — указал на Чарли. Оглянулся. — Да все они там были. Все.

— Побирались?! Пионеры побирались?! — вскричала Тракторина Петровна.

— Покушать и пионерам хочется. Что ж они — не люди? — сказала тетка Харыта. — С голоду скоро опухнут твои пионеры...

— Вас не спрашивают! Им дают здесь все необходимое для их организма. Витамины, белки, калории. Все, что положено. Понятно?

— Калорией жив не будешь...

— А это что такое? — вдруг увидела Тракторина Петровна еду на столах.

— Люди дали.

— Нет, вот это что такое? — Тракторина Петровна с брезгливостью взяла крашеное яйцо. — Харитина Савельевна, я вас спрашиваю!

— Яйцо, — кратко ответила тетка Харыта.

— Я вижу, что яйцо. Но почему оно синее?

— Крашеное оно.

— Так. А почему оно крашеное?

— Праздник сегодня. Ты что, нехристь, Петровна?

— Вон! — закричала Тракторина Петровна. — Чтобы ноги твоей в детдоме не было! Вон! Егорыч, собери эту всю антисанитарию! Нормальное яйцо должно быть белым! Белым! Белым!

Тракторина Петровна сбрасывала со столов яйца, топтала их ногами.

Кричала в истерике:

— Белым! Белым! Белым!

Сторож сваливал в мешок еду: хлеб, сало, лук, картошку. Хотел и огромную тыкву в мешок положить. Сестры обняли тыкву, не отдают:

— Это тыква не общая! Это тыква наша!

Молча длинной рукой тыкву заграбастал, выдернул ее у сестер, закатил в мешок.

— Белым! Белым! — кричала, топчась на крошеве Тракторина Петровна.

Выдохлась, выскочила. Сторож с Председателем следом за ней ушли.

Дети посидели за пустыми столами, помолчали. Опустились на пол. Собирали раздавленные яйца:

— Вот мое, красненькое...

— А вот мое — желтое...

— А от моего ничего не осталось...

Сидели, соскабливая с пола крошево, — ели.

— Тетя Харыта! А чего она так? — спросила Конопушка.

— Рогатый бес в ней дом себе нашел, поселился, тешится. Силе-е-ен!

— Ты теперь от нас уедешь?

— Нет, я вас одних не оставлю теперь. Поборюсь...

17.

Ночью в палате дети не спали. Конопушка сказала шепотом:

— А давайте в дочки-матери поиграем?

— Давайте, — согласились сестры. — Чур, мы будем дети. А Марат будет нашим отцом!

— Хорошо, — согласилась Конопушка. — А я буду вашей матерью... Дети! Садитесь ужинать!

— А что у нас на ужин? — заинтересовалась Люба.

— На ужин у нас огромный-огромный пирог с повидлом, сто котлет и мороженое...

— А что такое мороженое? — спросила Надя.

— Это сладкий снег, — Конопушка губами ловила как бы падающий с неба сладкий снег. — Марат, что же ты? Садись за стол, как будто ты только пришел с работы. Пальто надень, будто ты с улицы. А потом снимешь его. Вставай!

Конопушка Марату горло в шарф закутала, пальто на все пуговицы застегнула, кепочку на голову ему напялила:

— Ох, хорош, муженек, — вздохнула совсем по-женски. — Глаз да глаз нужен: как бы не украли! — сказала и застыдилась, зарделась вся, засмеялась. — Раздевайся быстрее! Ужин стынет!

Стала Марат из шарфа раскутывать: крутила Марата, как куклу, — туда покрутила, и обратно, — только запутала.

Марат рассердился:

— Ты не можешь быть матерью моих детей! — сказал он по-взрослому. — Матерью моих детей будет Ганна.

— Ой! Ну и нашел себе жену! — оскорбилась Конопушка. — Не мычит, не телится. Дуру себе в жены взял!

— Зато красивая! — сказал Марат, поглядел выразительно на Конопушку: поняла ли?

Та зашмыгала острым носиком, обижаясь:

— Сам-то на себя посмотри! Урод! — прошептала.

— Мужчина должен быть умным и сильным. А женщина — доброй и красивой. Тогда и дети будут: умные, добрые, сильные и красивые.

Понятно тебе, злюка? — сказал ей Марат самодовольно.

К Ганне подошел, уверенно спросил:

— Ганна, хочешь стать моей женой?

Ганна сидела на кровати, молчала.

Марат заглянул ей тревожно в глаза:

— Ганна, будешь ли ты моей женой? Да или нет? Говори! Я тебя никогда не обижу! Пальцем не трону! Я тебе всю получку отдавать буду! Все до копейки!

Ганна молчала.

— Так тебе и надо, — зло радовалась Конопушка.

Упал Марат на колени, крикнул отчаянно, будто судьба его и вправду решалась:

— Ганна! Стань моей женой! Прошу твоей руки и сердца!

Ганна помедлила. Потом кивнула чуть, руку навстречу его руке протянула.

Счастливый, подводил ее Марат к столу:

— Это наши дети, Ганна. Это наши с тобой дочки. Это вот Верочка. Это Надя. Это Люба.

Заглянула каждой дочке Ганна в глаза, каждую погладила по голове, поцеловала. Побежала, принесла из угла все свои сокровища: гребешок, конфетку, китайский мячик на резинке, — разложила перед ними. Миски с водой перед каждой поставила, — будто то борщ. Кормила их из ложки, дула на воду, чтобы борщ остыл. Сестры от ложки с водой увертывались, есть не хотели и хихикали. Ганна ласково и настойчиво их кормила, руки целовала, упрашивая.

— Что ты их целуешь! — не вытерпела Конопушка. — Ты их выпори! Ишь, расфулиганились!

— Тук-тук-тук! — постучал Марат по столу. — Это ваш папа с работы пришел.

Кинулась птицей Ганна к мужу, пальто ему расстегивала, шарф разматывала. Усадила Марата во главе стола, подала с поклоном миску с водой.

— Ух, уморился, — рассказывал семье Марат. — Двадцать две резолюции наложил, да тридцать три партийных поручений выполнил. Устал!

— Ишь, как устроился! На чистую работу, лентяй, — завистливо сказала Конопушка. — Контора пишет, а денежки идут.

Ганна расшнуровала Марату ботинки. Поставила тазик с водой. Помыла Марату ноги, вытерла. Потом вдруг подняла тазик с водой, хотела выпить из него воду.

— Не пей! — закричал на нее Марат. — Не надо, это грязная вода...

— Раньше древние жены мыли ноги мужу и эту воду пили, — сказала Конопушка. — Я сама читала.

— Мы же не древние! Зови Чарли и Булкина! — Конопушка выбежала за дверь.

В дверь постучали.

Испуганной птицей глянула на дверь Ганна. Сестры затихли. Марат напряженным, каким-то деревянным голосом спросил:

— Кто там?

— Открывайте! А не то дверь сломаем!

В дверь забухали.

Марат подошел, открыл. В дверь ввалились Чарли и Булкин. Злые, страшные. Все в доме перевернули, что-то искали.

— Кто вы такие? И что вы делаете в моем доме? — спросил их Марат.

— Мы — черный ворон! — закричали те, показали белую бумагу. —

А ты — враг народа. И ты — арестован! — скрутили Марату руки. Потащили к дверям.

Разом заплакали сестры, в голос:

— Папа! Папа! Папочка! Не уходи!

Заплакала вся палата. Плакали по-настоящему, укрывшись с головой одеялами.

Одна Ганна стояла, не плакала. Стояла-стояла, застыв: будто не здесь она, будто думу думает... Бросилась вдруг коршуном на Чарли и Булкина, налетела, била их изо всех сил, в лица плевала, царапалась и кусалась, била, била, била...

— Это же игра! — кричал, отбиваясь Чарли. — Дура! Мы же играем! Мы понарошку его уводим! Игра! Понимаешь? Ты испортила всю игру! А Ганна, не слушая, била и била. Покуда не убежали.

Обняла Марата, подвела к столу, посадила за стол. Сестер успокоила, налила им в миски "борща". Погрозила кулаком двери.

Села рядом с Маратом.

Семья начала есть.

Мокрые глаза детей следили за ними со всех сторон.

18.

Утром Тракторина Петровна всех будила:

— Подъем!

Дети спали.

— Подъем! — кричала Тракторина Петровна, срывая одеяла. — Ночью надо было спать! На линейку — марш! Марш! Марш!

Дети сонно вскакивали, одевались нехотя.

Тракторина Петровна сорвала одеяло с Ганны. Ганна лежала мокрая: обмочилась.

— Ах ты, дрянь! — Тракторина Петровна даже руками всплеснула. — Обоссала всю кровать! Тебе что? Ночью лень было встать? Лень?!

Ганна закрыла лицо руками от стыда.

— Нет, ты смотри! — отводила ее руки Тракторина Петровна. — Ты ссаться будешь, а я стирать? Ну-ка, понюхай! Чем пахнет? Нюхай!

Ткнула Ганну лицом в мокрое:

— Нюхай! Так щенков учат, чтоб не гадили! Нюхай! — она вошла в раж. — Нюхай!

Марат дотронулся до руки Тракторины Петровны. Та оглянулась, потная, красная:

— Чего тебе?

— Она сама постирает. Я ее на реку поведу. Можно? После завтрака?

Тракторина Петровна, кряхтя, вставала:

— Ладно. Только завтрака не будет. Разгрузочный день сегодня. Яблоки будете грызть. Витамин! — пошла к дверям, остановилась. — Только смотри у меня! Чтобы не ты! Чтобы она сама стирала! Сама! Я по глазам узнаю!

Тракторина Петровна вышла. Потом почти сразу открылась дверь. Сторож с порога, не заходя, высыпал из мешка яблоки на пол. Мелкими круглыми блестящими ядрами заплясали зеленые яблоки по полу, покатились по палате.

Каждый взял по яблоку. Марат откусил, поморщился:

— Кислятина! Выплюньте! — сестрам сказал. — Мы на речку с Ганной пойдем, там в саду сладких вам нарвем!

Ганна послушалась, выбросила яблоко.

Чарли и Булкин набросились на яблоки: Чарли кидал их себе за пазуху, Булкин набивал карманы. Конопушка бегала между ними, яблоки надкусывала: одно за другим, — чтоб никто не взял:

— Это мое яблочко, — говорила. — И это мое. И это.

Лицо ее кривилось от кислого, а она все надкусывала, остановиться не могла.

Надкусывала и жевала, приговаривая:

— Витамин! Вита-а-амин! Потому и кислый!

19.

Ганна с Маратом подошли к реке, к Ахтубе.

— В воду положи, — показал Марат на простыню, — пусть отмачивается. Мы ее камнем придавим. А сами пойдем купаться. Не бойся — не уплывет.

Марат разделся, стоял в трусах. Ганна разделась до нага. Стояла голышом, крестик на груди.

— Ты что? Совсем? Хоть трусы надень, — застеснялся за Ганну Марат.

Ганна смотрела, не понимая, чего он хочет.

— Ну, поплыли, — вздохнул Марат.

Ганна покачала головой: нет.

— Ты плавать не умеешь? — догадался Марат. — Давай я тебя научу.

Поддерживал одной рукой, вел ее вдоль берега:

— Бей ногами! Бей сильнее! Только в воде бей, не брызгайся. Попробуй на спине теперь!

Перевернулась Ганна, Марата ослепило будто: розовые нежные два соска на груди у Ганны, а внизу живота — золотой треугольник жаром горит, золотым раскаленным углем...

Глаз не может отвести:

— Ныряй! — закричал, а голоса нет. — Плыви под водой!

Ганна нырнула с открытыми глазами. Увидела маленьких серебристых рыбок под водой, поплыла за ними. Они веселой серебряной стайкой плыли, с ней играли, серебряными прохладными лицами ее лица касались. Она их поцеловать хотела. Потянулась губами. Засмеялись серебряно, как колокольчики, умчались. Ганна вынырнула. В ушах звенело.

— Ты же просто асс! — кричал Марат. — Ты метров двадцать проплыла. Я думал, утонула! Ты же талант! Я тебя всему научу! Хочешь, читать научу?

Ганна замолотила руками воду, опьянев от счастья и брызг, кивнула: хочу.

Поплыла к нему. Он к ней.

Вдруг змея проплыла между ними. Сверкающей бечевой, словно молния. Высоко, будто вытянув шею, несла она свою голову над водой. Грозно глянула.

Замерли.

— Змея, — выдохнул Марат. — На берег поплыла. Она в воде не кусается...

Ганна стояла, замерев. Боялась пошевелиться.

— Чего ты? Поплыли на ту сторону, — предложил Марат. — Там мельница. Может, муки натырим.

Поплыли рядом. Испугалась Ганна, забила руками.

— Не бойся, я рядом. Я с тобой... — сказал Марат.

20.

У мельницы стоял красноармеец с винтовкой. Марат и Ганна за угол забежали. Марат отогнул доску:

— Лезь!

Проползли в щель, оказались будто в другом мире: шум машин, белая пыль. Мерно работали жернова, шумно лилась вода, сыпалось зерно. Белая, как туман, мука, висела в воздухе.

— Встань и стой! Пусть мука на тебя садится! — шептал Ганне на ухо Марат. Встал сам, разведя руки в стороны. Показывал Ганне. Ганна встала рядом, подняла руки.

Стояли, покрываясь мукой. Бородатый краснорожий мельник, весь в муке и солнце, их увидел. Красноармеец к нему подошел. Мельник подмигнул Ганне, увел красноармейца подальше.

Выползли на свет божий — Марат и Ганна — белые, все в муке, даже ресницы. Шли осторожно, разведя руки в стороны, чтобы мука не осыпалась.

21.

Ганна облизывала спину Марата. Слизывала муку со спины. Марат, ежился, хохотал:

— Это тебе вместо завтрака. Щекотно! Ганна, ты, как кошка. Ой, не могу! Давай лучше я тебя!

Повернулся, начал муку с нее слизывать. Ганна смеялась, запрокинув голову: щекотно. Белые ресницы дрожали, с них мука осыпалась.

— Ганна, не смейся! Стой смирно! Не трясись, вся мука осыпется.

Он вылизывал ей спину и вдруг вылизал — родинку. Около самой шеи. Прикоснулся губами к родинке. Погладил завиток волос. Присмирела Ганна, не смеется больше. И спину напрягла, выпрямила.

— Ганна, — глухо сказал Марат. — Я люблю тебя.

Оглянулась беспомощно. Марат понял:

— Ты не дурочка! Ты не дурочка! Ты красивая! Я женюсь на тебе!

Поцеловал ее в белые губы. Обнял Ганну покрепче. Ганна упершись руками в его грудь, — Марата отталкивала. А он все сильнее ее прижимал, лез целоваться:

— Ну, чего ты? Я, правда, женюсь. Не бойся...

Ганна лицо отворачивала.

Повернула голову к реке. Там течение простыню уносило. Замычала, забилась в руках Марата.

— Что? — отпустил ее.

Показала рукой:

— Га!

Марат посмотрел на реку:

— Ну, унесло. Догоним! — вздохнул. — Эх, ты!

Побежал вслед за рекой. Ганна — за ним.

Они бежали по берегу. Река стала шире, повернула в сторону.

На песке вдруг увидели плот. Старенький, рассохшийся. Столкнули в воду. Поплыли на плоту.

22.

Ганна, подоткнув платье, полоскала простыню у берега. Марат прятал плот у старой ивы: забрасывал плот листьями, ветками, травой:

— Пригодится еще.

Подошел к Ганне. Повернул к себе ее лицо. По-новому смотрела она на него: любяще, глаз с его глаз не спуская.

— Ты меня любишь, Ганна?

Закрыла глаза: да.

Убрал ресничку у нее с щеки:

— Эх, уплыть бы нам с тобой отсюда, Ганна!

Смотрели на реку. За рекой солнце садилось.

23.

Вечером тетка Харыта полы помыла, пошла воду вылить. Мимо сторожки проходила. Вдруг дверь сторожки открылась: сторож Тракторину Петровну выталкивал.

Та молча могучими руками за дверной косяк держалась.

Дал ей кулаком прямо в душу:

— Пошла! Надоела! — дверь закрыл.

Покатилась Тракторина Петровна с крыльца кубарем.

Плюхнулась на четвереньки, платье на заду задрато.

Отползла в кусты:

— О! О! О! — воем звериным завыла.

Подошла к ней тетка Харыта, окликнула:

— Арина! — руку на плечо положила. — Аринушка!

Оглянулась та, лицо заплакано:

— Я?

— Случилось что?

— Следишь за мной? — слезы у Тракторины Петровны сразу высохли.

— Мимо проходила, помочь тебе хотела, Арина.

— Какая я тебе Арина?! — закричала. — Тракторина я.

— Ты ж человек. — сказала тетка Харыта. — И имя у тебя должно быть человеческое, какое при крещенье дали. — сказала тетка Харыта.

— Меня Советская власть крестила, — сказала гордо Тракторина Петровна, вставая. — Назвала, как зовусь — Тракторина! И не человек я! А — коммунист! Поняла?

— Давно поняла, что не люди.

— Прочь с моей дороги! — закричала Тракторина Петровна, пошла, оглянулась. — Договоришься — язык отрежут. Не со своим братом ты связалась, Харытина Савельевна, ох, не своим!

Тетка Харыта вылила грязную воду из ведра. Долго смотрела, пока вода не ушла в землю.

24.

Ночью в палате стон стоял. Конопушка, держась за живот, плакала:

— Ой, мамочки мои, как живот болит!

— Дай спать! — закричал на нее Чарли. — Разревелась тут!

Конопушка, согнувшись до пола, побежала к двери.

Возвратилась уже с теткой Харытой.

— Где болит-то? — спрашивала тетка Харыта, мяла Конопушкин живот. — Тут болит?

— Везде болит! — стонала Конопушка.

— У нее понос! — сказал Чарли. — Бегает и бегает. Дрищет и дрищет.

— Я тебе сейчас щавеля конского заварю. Пройдет! Потерпи маленько, — говорила тетка Харыта.

— Не могу терпеть! Не могу! — Конопушка вскочила, побежала к двери.

— Ты куда?

— На двор!

— Дристунья, — сказал Чарли, укладываясь поудобнее. — Замучила всех!

25.

Утром Ганну принимали в пионеры.

В степи, выстроенные в шеренгу, стояли дети. Тракторина Петровна говорила:

— Сегодня в наши дружные пионерские ряды мы принимаем нового члена, нашего нового товарища Ганну... — Тракторина Петровна замялась. — Бесфамильную Ганну. Ганна, подойди ко мне.

Ганна пошла к ней.

— Ганна немая, вы знаете. Поэтому я прочитаю пионерскую клятву вместо нее. А ты, Ганна, слушай и произноси в уме. — Тракторина Петровна откашлялась. — Вступая в ряды пионеров перед лицом своих товарищей торжественно клянусь! Бороться за дело Коммунистической партии большевиков! Безжалостно уничтожать врагов Советской власти! Всю свою кровь, до последней капли, отдать за дело рабочих и крестьян!...

— Пропусти меня! — прошептал Чарли Булкину. — Живот схватило.

Побежал к кустам. Сел там, только галстук видно.

И другой к кустам побежал, и третий... К концу клятвы все пионеры в кустах сидели. Хотела Тракторина Петровна, чтобы кто-нибудь из пионеров Ганне галстук повязал, оглянулась: никого нет. Сама Ганне галстук на шею накинула, пока с узлом возилась, ветер галстук подхватил, в небо унес: красным змеем он, извиваясь, в небе реял.

Тракторина Петровна побежала за галстуком. Подпрыгнула. Упала.

— Тракторина Петровна! — сестры ее позвали. — Идите скорей в палату. Там Конопушка лежит на кровати и не дышит!

— Холоднющая!

26.

Конопушка лежала на кровати мертвая.

Тракторина Петровна дотронулась до ее лба. Отдернула руку. Подняла глаза на тетку Харыту:

— Умерла?

— Преставилась, — коротко сказала та.

— От простого поноса?

— На холеру похоже, Петровна, — строго сказала тетка Харыта.

Мальчики вбежали:

— Там Чарли в кустах завалился!

— Умер?

— Нет, живой... Околесицу несет, бредит что ли?

— Изолировать надо, — с тоской сказала Тракторина Петровна. — Но куда положить? Некуда... Сюда несите его, в палату. Что же делать, Харыта? В этой деревне ни врачей, ничего...

— Что ж, — сказала тетка Харыта. — Будем помирать.

— Я пойду, — заторопилась вдруг Тракторина Петровна. — В город буду звонить, в Царев. Позовете... Если надо будет.

27.

 

Чарли умирал. Непохожий на себя, бледный, строгий, лежал он на кровати с открытыми глазами. Быстро говорил:

— Ты беги по левому краю, а я побегу в центр... Ты навесишь на ворота, я ударю головой... Бей! Ну, бей! Бей! — почти привстал он, потом сник, откинулся. — Промазал... Пить хочу. Пить...

Ганна метнулась с кружкой к нему. Тетка Харыта ее не подпускала:

— Отойди, я сама. Заразишься.

Ганна помотала головой: нет. Напоила Чарли. Тот закрыл глаза, потом снова открыл, ясно посмотрел, спросил тетку Харыту:

— Я умру?

— Бог даст, выздоровеешь, сынок, — ответила тетка Харыта.

— Я умру, я знаю, — сказал Чарли. — Я боюсь. Ты мне скажи, тетя Харыта, где я буду, когда умру? Куда девается жизнь? И кто я буду, когда умру. Или я не буду? Скажи мне...

— Жизнь твоя вечная, милый. Душа бессмертна. А будешь ты ангелом в небесах, — сказала тетка Харыта. — А пребывать будешь в раю. Ты крещеный?

— Нет.

— Ах, ты, Господи! — всплеснула руками тетка Харыта. — Ганна! Неси корыто. И воды подогрей. Мы Чарли крестить будем.

28.

Ганна вылила ведро воды в корыто. Тетка Харыта выбрала двоих детей:

— Вы будете крестные родители Чарли. Встаньте сюда.

Подошли к тетке Харыте сестры:

— Не мешайте, деточки, — попросила их тетка Харыта.

— Это игра, тетя Харыта? — спросила Вера.

— Нет, это по-настоящему.

— Тогда я тоже хочу ангелом стать, — заявила Вера. — Крестите меня тоже.

— И меня. Я тоже хочу летать, — сказала Надя.

— Мы вместе хотим быть, когда умрем — в небесах, — сказала Люба.

— И я хочу быть ангелом, — сказал Булкин.

— И я... — подошли другие дети.

— Ганна! Марат! — позвала тетка Харыта. — Встаньте сюда. Вы будете крестными родителями для всех. За руки их возьмите, — и неожиданно низким незнакомым голосом громко сказала:

— "Изгони из него всякого лукавого и нечистого духа, сокрытого и гнездящегося в сердце его", — подула на Чарли, шепча, — "на уста его, на чело и на перси".

Потом громко спросила у Чарли:

— Отрицаешься ли сатаны, и всех дел его, и всех аггел его, и всего служения его, и всей гордыни его?

— Отрицаюсь, — сказал Чарли.

Дети потолкались и хором сказали:

— Отрицаюсь.

— А теперь повернитесь на запад. И дети, и их родители крестные. Вот сюда, к двери. Там, на западе живет князь тьмы, сатана, и как я скомандую, плюньте. " И дуни, и плюни на него!!!" — крикнула она.

Дети плюнули. Дверь неожиданно открылась и вошла Тракторина Петровна.

— Ой, — испугалась Вера.

— Что здесь происходит? — спросила Тракторина Петровна.

— Крещение, — сурово сказала тетка Харыта. — Выйди отсюда, Петровна.

— Выйти?! Прекратите эти свои поповские штучки! Это безобразие. Они же пионеры, наши советские дети... Дети! Покиньте помещение. Бога нет!

— Уйди, сатана, — сказала ей тетка Харыта сурово. — Мы тебе все отдали: и плоть свою, и имущество свое, дела и мысли свои, родину свою тебе, сатана, отдали. Оставь нам душу нашу. Изыди! — и показала повелительно на дверь.

Тракторина Петровна в гневе выбежала.

29.

 

Тракторина Петровна звонила по телефону:

— Алле, девушка, соедините меня с районным НКВД.

30.

Крещение подходило к концу. Чарли лежал в белой рубахе, с крестиком на груди. В корыто залезли Вера, Надя и Люба. Закрыв каждой ноздри и рот, тетка Харыта погружала головы девочек трижды в воду:

Крещается раба Божия Вера. Крещается раба Божия Надежда. Крещается раба Божия Любовь! Во имя Отца, аминь! И Сына, аминь! И Святаго духа, аминь!"

Вошли без стука много людей в военном, окружили детей и тетку Харыту.

— Бесы прилетели, — сказала тетка Харыта и улыбнулась. — Опоздали. Они теперь не ваши.

Один, со шрамом, сказал:

— Гражданка Мова? Харитина Савельевна? Вы арестованы.

— Попрощаться дайте, — сказала тетка Харыта.

— Я теперь не боюсь, тетя Харыта, — сказал Чарли, — умирать.

— Простите меня, детки, — поклонилась им до земли тетка Харыта. — Прощайте.

Ганна вцепилась в тетку Харыту, не отпускала.

— Мы еще увидимся, Ганна, с тобой. Не на земле, так на небе. Не плачь! Марат, береги Ганну...

В корыте, окруженном военными, стояли, как ангелы, беззащитные голые девочки: Вера, Надежда, Любовь.

31.

Марат бежал, держа Ганну за руку, по степи. Они бежали, задыхаясь.

— Мы должны отомстить! Уничтожить, слышишь?! Мы ее отравим. Помнишь, мы видели на реке змею? Возьмем у нее яд и отравим Тракторину!

Ганна села, повиснув на Марате. Нет, качала она головой, нет!

Марат сел на корточки:

— Как ты не понимаешь? Тракторина Петровна убийца. Тетя Харыта не выживет в тюрьме. Тракторина убила ее. А Конопушка? А Чарли? Накормила яблочками до смерти! Витамин! Смерть за смерть! Пошли!

Марат искал нору змеи.

— Вот здесь она ползла. Потом сюда поползла. Вот ее нора! — Марат засунул в нору палку. — Вылезай, гадюка! Вылезай, серая!

Медленно выползла из норы змея. Марат ударил ее палкой. Змея зашипела. Он ударил еще, прыгнул боком, ухватил змею за голову:

— Ганна, банку давай! Под зуб ей суй!

Ганна медлила.

— Быстрее, Ганна! Я не удержу ее, меня укусит!

Ганна подошла. Марат сжал голову змеи, та разинула пасть. Ганна подставила стеклянную банку ей под зуб.

По стеклу медленно потекла желтая, цвета канифоли, жидкость.

— Яд, — прошептал Марат.

Глазами гадюка на Ганну с Маратом грозно глядела.

Палкой Марат хотел добить змею. Ганна перехватила палку, отобрала.

Грязной серой веревкой гадюка по песку, пыля, уползала.

— Ганна, ее убить надо. Змеи злопамятны. Видела, как она на нас смотрела? Запомнит, в другой раз отомстит. Как мы Тракторине Петровне!

Нет! — головой покачала.

Разожгли костер. Марат достал из кармана тряпицу, развернул:

— Мука, — сказал.

Замесил тесто, слепил лепешку, пальцем сделал в лепешке вмятину.

Касаясь лицами, наклонились над лепешкой: из банки вылил Марат во вмятину каплю яда. Яд быстро впитался. Положили лепешку на черепицу, черепицу с лепешкой положили в костер.

Ждали, когда поджарится. Молчали.

— Готово! — сказал Марат, вытащив из огня лепешку. Аккуратно положил ее на тряпицу, завернул. — Моментальная смерть!

Ганна взглянула на него со страхом. Неохотно поднялась.

Пошла за ним, прихрамывая. На ходу растирала ладонью ногу: отсидела.

32.

На раздаче Марат подошел к Булкину: тот в белом колпаке разносил по столам пшенную кашу. Марат стащил с него колпак, надел себе на голову, выхватил тарелки у Булкина из рук:

— Я сегодня вместо тебя подежурю, — сказал.

Расставил тарелки с кашей. Оглядываясь, развязал тряпицу, достал лепешку. Положил ее рядом с самой большой тарелкой — вместо хлеба.

33.

Дети сидели за столами, когда вошла Тракторина Петровна. Привычно, как "Отче наш", проговорила: "Пионерыкборьбезадело коммунистическойпартиибольшевиков будьте готовы!"

— Га-га гагага! — грохнула столовая привычно и набросилась на еду.

Ганна и Марат ждали.

Вот Тракторина Петровна вздохнула, ложкой попробовала кашу:

— Каша недосолена, — сказала она. Взяла соль, посолила. Долго размешивала кашу, сидела, о чем-то думая над нею. Задумавшись, взяла лепешку, поднесла ко рту...

— Я! Я! Я! — закричала вдруг Ганна, вскочив. Марат держал ее, она вырывалась.

Тракторина Петровна удивленно смотрела, надкусывая лепешку.

Ганна вырвалась, подбежала, выхватила лепешку изо рта, бросила на пол.

Тракторина Петровна налилась красной кровью, наклонилась поднять.

Ганна ее оттолкнула:

— Я! — кричала она, затаптывая лепешку ногой.

— Яд? — поняла Тракторина Петровна. — Кто сегодня дежурный?

Марат медленно вставал.

34.

Ночью из окошка башни доносились удары кнута и крики Марата.

Ганна стояла под старым кленом. Вздрагивала телом от каждого удара. На земле металась огромная тень сторожа. Потом вдруг все затихло.

Ганна поплевала на руки и полезла на дерево. Осторожно заглянула в окно.

35.

Огромная спина сторожа ворочалась перед окном. То наклонялась, то выпрямлялась. Ганна от каждого движения спины пряталась за ветку. Наконец, спина отодвинулась, отошла.

Прямо на нее смотрел мертвый Марат, повешенный сторожем.

Лицо Марата было заплакано.

36.

Ганна закричала так, что задрожали листья.

Сторож подошел к окну, невидяще вглядывался во тьму. Потом побежал вниз, громыхая сапогами.

— Ганна! Слезай! — услышала Ганна голос Тракторины Петровны. — И не кричи так. Ребят разбудишь. Слезай, кому говорю!

Ганна обхватила дерево еще крепче. Затаилась. Услышала тихий разговор внизу:

— Он мертв? Ты проверял? Она видела все? Что будем делать, Егорыч? Ее убирать надо...

Сторож подошел к дереву, изо всех сил потряс его. Дерево закачалось, словно в бурю. Ганна крепко прижалась к стволу. Потряс еще. Ушел.

— Слезай, Ганна! Ты же хорошая девочка. Ты добрая честная девочка. Ты мне жизнь спасла. Я тебя не трону. Чего ты испугалась? Что Марат умер? Так он сам виноват. Зачем он хотел отравить меня? Вот он и повесился от страха! От страха перед наказанием. Он сам, сам повесился! Сам! Слезай, Ганна. Слезай, детонька...

Ганна залезала еще выше.

Дерево вдруг вздрогнуло от удара топора. Еще раз, и еще.

Сторож яростно рубил дерево.

Ганна испуганно посмотрела вниз. Тракторина Петровна ей с земли кричала:

— Слезай, дрянь! Я тебя собственными руками задушу! И никто не спросит! От холеры умерла, скажу! Подойти побоятся!

Ганна забралась на самую верхнюю ветку. Собралась с нее на крышу башни перепрыгнуть.

— Прыгай, прыгай! Упадешь, разобьешься! Там три метра до башни, не меньше!

Что-то прошептала Ганна неслышное — и — прыгнула. И тут же повалилось дерево.

Огромное, оно падало прямо на Тракторину Петровну. Тракторина Петровна с криком бежала от падающего дерева. Дерево догнало ее, свалило с ног. Придавило.

37.

Ганна переползла с крыши вниз, перелезла через забор.

Побежала по селу, оглянулась: нет никого за нею. Перешла на шаг. Повернула привычно к базару. Около деревянного магазина легла в пыль, свернувшись калачиком.

Вторая часть

1.

Утром Ганна обходила ряды. Стояла напротив торговок, глазами выпрашивая подаяние. Торговки были чужие, приезжие. Ганну не знали. Одна, мордастая, с нежностью, будто ребенку лицо, вытирала тряпочкой копченую голову свиньи:

— Иди, девочка, мимо. Самим есть нечего. С голоду пухнем!

Тогда села Ганна у магазина и запела:

— На улице дождь, дождь
Землю поливает,
Землю поливает —
Брат сестру качает.
Брат сестру качает —
Песню напевает:
Ой, сестра, сестрица,
Вырастешь большая,
Вырастешь большая —
Отдам тебя замуж
В деревню чужую.
Мужики там злые,
Дерутся кольями.
На улице дождь, дождь
Землю поливает...

Народ шел по своим утренним делам, Ганны не замечая.

Одна молодая баба остановилась, сказала, пирожок откусывая:

— Ну, нагнала тоску... Ни кусочка не дала б за такую песню.

Другая баба шла с коромыслом. Несла ведра, полные молока. Ни к кому не обращаясь, в пустоту сказала:

— Про наше село поет. Только у нас не мужики, а бабы злые, — к Ганне повернулась. — Дай, дочка, во что молока налить...

Ганна поискала, нет ничего. Подставила ковшиком руки. Баба налила ей из ведра молока в ладошки.

Ганна стала пить. Молоко между пальцами уходило в пыль.

Подполз другой нищий, ударил по рукам снизу. Молоко разлилось:

— Вали отсюдова! Это мое место.

Сел рядом, начал Ганну выталкивать. Не заметили, как милиционер подошел:

— Прекрати мне девчонку обижать! Э! Да не тебя ли мы ищем? — вгляделся в Ганну. — Ты из детдома?

Ганна отодвинулась, кивнула: да. Потом покачала головой: нет.

— Так да или нет? Говори! Или ты немая? Точно, немая! И та, сказали, тоже немая. Детишек потравила ядом и воспитательницу. Ее по всему району ищут, а она здесь сидит, под боком. Вставай, пошли! Тюрьма по тебе плачет! — милиционер больно схватил Ганну за плечо.

— Какая она немая? Пела здесь только что! — вступилась баба с ведрами.

— Пела? — засомневался милиционер.

Ганна вырвалась, побежала.

— Держи! — закричал милиционер. — Она это, точно она!

Ганна бежала через базарную площадь. Милиционер уже настигал ее.

Вдруг из ворот выехала телега. Ганна бежала-бежала за ней, запрыгнула. Мужичок оглянулся, ударил лошадь изо всех сил:

— Но, пошла, милая! Пошла! Пошла!

— Стой, стрелять буду! — милиционер достал из кобуры пистолет, выстрелил в воздух.

— Не пугай, непуганые! — мужичок стоял во весь рост, торжествуя, правил.

2.

Ехали по дороге шагом. Мужичок спросил:

— Это ты на базаре пела?

Ганна кивнула.

— Я слышал... Хорошо поешь, жалобно. Он в тебя стрелял за то, что пела?

Ганна подняла плечи: не знаю, мол.

— За песню стрелял! Я знаю! — уверенно сказал мужичок. — Все дочиста отобрали, теперь последнее отбирают — песню! Вымрет народ русский без песни! — разволновался мужичок, потом подумал, сказал Ганне. — Ты не бойся. Я тебя спрячу. Будешь в моем саду песни петь!

3.

Мужичок в саду с пугала одежду взял, Ганне протянул:

— Наряжайся. Будешь песни в саду петь — птиц распугивать. Повадились вишни склевывать. Ты ходи, в бубен бей, песни пой. Революционные песни пой, они ихних песен боятся. Птица — а чувствует. Только не усни. У нас птицы есть — в голод к человечине привыкли. Заклюют!

4.

Ганна ходила по саду, среди вишен. Била в бубен, яростно пела:

— Смело мы в бой пойдем
За власть Советов,
И как один умрем
В борьбе за это!

Птицы сидели на большом тополе, слушали.

Уморилась Ганна. Села отдохнуть и заснула.

Проснулась — прикоснулся кто-то. Открыла глаза — птицы ходят по земле, видимо-невидимо.

— Га! Га! Га! — закричала Ганна на птиц. Целая черная туча птиц поднялась над Ганной. Пьяные от вишен, с красными клюквами:

— Га! Га! Га! — над Ганной кричат.

Посмотрела Ганна на ноги: босые ноги были по щиколотку красными, — от раздавленных вишен. Бегала по кровавой от вишен земле.

— А — А — А! — кидалась на птиц с палкой. Птицы были молодые, воронята. Но вот и старые черные вороны сорвались с тополя, закружились над головой Ганны низко-низко. Ганна испугалась, побежала от них.

Они летели за ней черной стаей, злобно кричали. Гнали ее долго, до самого дома.

5.

Забежала в незнакомый дом без стука. Вошла в первую комнату — никого. Вошла во вторую — никого. На столе увидела миски, в мисках — горячие щи. Хлеб нарезан. Протянула руку к хлебу. Отдернула. Сглотнула слюну.

Кто-то закашлял под полом. Посмотрела Ганна: погреб. Потянула за крышку.

Три мужика с ружьями, да три бабы с ребятами испуганно смотрели на нее.

— Ратуйте, люди, ратуйте! — вдруг пронзительно закричала одна баба. — Грабят! — замахнулась топором на Ганну.

Ганна со страху захлопнула крышку, побежала вон из дома. Бежала через огороды, а вслед ей неслось:

— Ратуйте, люди, ратуйте! — баба стояла на соломенной крыше, размахивая цветастым платком.

И кто-то бил в рельс, как на пожаре.

6.

Пробиралась через поле. Вдруг увидела: мальчик с девочкой поле пашут. Мальчик в плуг впрягся вместо лошади. Девочка за плугом идет, кроха совсем, от усталости падает.

— Устала я, братик, пить хочу, — пожаловалась кроха.

— Еще круг пройдем, Маша, тогда и напьешься.

— Не могу, Ваня. Мочи нет...

Подошла Ганна к крохе, перехватила ручки плуга. Широким шагом пошла за мальчиком. Мальчик оглянулся, заулыбался:

— И-го-го! — взбрыкнул он по лошадиному, пошел быстрее.

Ганна засмеялась.

7.

Сидели у вечернего костра. Мальчик картофелины пек, проверял прутиком: испеклись или нет, снова в костер их закатывал.

— Мать с отцом неделю назад забрали. И брата старшего забрали. Остались мы с Машей одни. Сказали и нас отвезут куда-то. На машине, сказали, повезут, на настоящей. Да вот что-то не едут. Может, забудут про нас. Кто кормить нас зимой будет? Вот и пашем... Машка, не спи!

8.

Маша заснула на руках у Ганны. Ганна закутала ее в свой платок. Прижала к себе.

Ослепили вдруг фары. Дети вскочили. Подъехала машина.

Вышел шофер из машины:

— Беклемишевы?

— Мы, — сказал мальчик.

— Поехали.

— Картохи еще не спеклись. Подождите, — попросил мальчик.

— Некогда ждать. Там накормят.

Ганна стояла, Машу на руках держала. Мальчик сказал:

— Поехали с нами. Покатаешься.

Сели в машину, поехали. На дорогу смотрели.

— Здорово, да? — оглянулся на Ганну мальчик.

Та кивнула счастливо.

— Заяц, заяц! — закричал мальчик. — Быстро едем.

— За час доедем, — ответил шофер.

— А куда вы нас везете?

— А вы что, не знаете? В детдом. В соседнее село, где глухонемые.

Ганна стала стучать кулаком по стеклу.

— Ты чего? — спросил шофер. — На двор хочешь?

Остановились. Ганна в лесок побежала. Шофер и мальчик у колеса стояли, журчали. Разговаривали:

— А там хорошо, в детдоме? — спрашивал мальчик.

— Кормят там хорошо.

— Это главное, — сказал, как большой, мальчик.

Ганна бежала по полю. Убегала.

— Девочка! Вернись! Вернись! Поехали! — кричали ей.

Полоснули фарами. Перед Ганной ее огромная тень бежала.

Уехали.

9.

Подошла к дому. Села на порог. Постучать не решилась. Долго сидела. Вышла хозяйка помои вылить. Увидела Ганну:

— Ох, напугала! Ты что тут, девочка, сидишь так поздно? Тут, девочка, сидеть нельзя.

Ганна встала, не уходила.

— Тебе ночевать негде? — догадалась женщина. — Ладно, переночуй пока в хлеву.

Услышала мужской голос, крикнула голосу:

— Сейчас приду!

Завела Ганну в хлев. Вылила помои свинье.

В темноте пошла Ганна на хлюпающий звук. Свинья, громко чавкая, ела из корыта помои. Ганна села рядом. Взяла из корыта корку, начала жевать. Потом выловила картофелину. Съела.

10.

Утром Ганна таскала в поле снопы. Помогала хозяевам.

Хозяйка стояла на стогу, улыбаясь, сказала мужу:

— А хорошая девочка. Может, себе оставим?

Муж хмуро молчал. Потом сказал:

— Картошку пошли копать, болтаешь... Мне ночью на работу.

— Ночью? — встрепенулась хозяйка.

— Банда кулацкая в нашем районе объявилась. Лешка Орляк атаманом у них.

— Лешка? Он же такой тихоня был...

— Он и сейчас негромкий. Тихо убивает!

Ганна собирала в ведро картошку. Хозяин выкапывал. Хмуро, неотступно глядел на Ганну сверху. Ганна поднимала голову: видела шрам на его лице, — глаза испуганно опускала.

Вечером ужинали. Ганне налили молока, дали хлеба. Усталая, ела Ганна. Хозяин ушел за перегородку.

Вышел в форме НКВД. Ганна его узнала: он тетку Харыту арестовывал.

— Ну, я пошел.

— С Богом, — перекрестила его хозяйка. — А мы с девочкой спать будем укладываться.

— Девочку закроешь в хлеву, — строго сказал хозяин. — Нечего баловать.

11.

Ночью, когда Ганна спала, открылась вдруг дверь. Ганна проснулась. Тихо, крадучись, вошел в хлев хозяин. Невидяще шел, на ощупь. Ганна привстала, отползла. Хозяин оглянулся, пошел на шорох. Ганна встала, попятилась, забилась в угол. Спрятаться больше было негде. Хозяин подошел к ней.

— Вот ты где, — прошептал, — Ганна.

Ганна вздрогнула, имя свое услышав.

— Я тебя сразу узнал. Ты из детдома. Сегодня справки навел. Ты там делов наделала!

Ганна от его слов вздрагивала, как от ударов.

— Я тебя должен сдать.

Ганна от ужаса закрыла лицо руками.

— Но я не сдам тебя.

Ганна удивленно взглянула на него.

— Я не зверь! — закричал. — Я не зверь! Я не хочу быть зверем! Вы думаете, что мы звери? А мы люди, мы такие же, как вы! Люди мы! Люди! — он вдруг заплакал. — Мы такие же люди!

Он плакал. Ганна гладила его, успокаивая.

Потом легко пошла к двери. Открыла. Встала на пороге. Он поднял глаза:

— Ты куда? Ты будешь жить с нами. Не в хлеву. В доме. У нас детей нет. Ты нам дочкой будешь. Хозяйка — матерью будет. Я — отцом.

Ганна покачала головой: нет.

— Гребуешь? Даже ты брезгуешь... — опустил он голову.

Ганна вышла и пошла по пустынной дороге.

— Стой! — закричал хозяин. — Вернись!

Она побежала.

12.

Под утро Ганна у дороги легла, в теплой пыли, уснула.

По дороге верблюд шел. Шел, будто плыл, повозку вез. На козлах — Канарейки сидели — муж и жена — волос желт, лица конопаты, с утра — еще солнце не встало — уже пьянехоньки. Сидят в обнимку, песни поют.

Увидела Канарейка Ганну, крикнула верблюду:

— Тпр-р-ру! Стой, Сулеймен!!!

Верблюд не останавливался: не понимал по-русски.

— Тпр-р-ру! Я кому сказала! Який ты! Басурман! — натянула изо всех сил вожжи. — Стой! Дьявол!

Верблюд, поглядел на нее бархатным басурманским глазом, встал.

Подошли к Ганне. Ганна крепко спала. Потрясли. Ганна не проснулась.

— Мертвая? — Канарейка мужа спросила.

— ртвая... — лыка не вязал.

— Берись за ноги, я за руки. Кидай в повозку!

Закинули спящую Ганну в повозку. Дальше поехали.

13.

Спит, не проснется Ганна, снится ей: лежит где-то, — на мягком. Куда-то едет. Хорошо. Только запах сладкий, душит, к горлу подступает.

Проснулась, голову повернула: мертвый мужик на нее сидя, смотрит, не мигая.

В другую сторону повернула: баба с синим лицом в платочке лежит, платочек чистый на ней, белый.

На белом платке ее сидела зеленая муха, потирая руки.

Поглядела Ганна: сама на трупах лежит, — мужики, бабы, дети лежали вперемешку. Запах стоял сладкий, тошнотворный.

Большие мухи, осатанев, летали зигзагами, зудели, садились на трупы, беспокойно и быстро ползли по ним и вдруг срывались вверх, взрываясь зудящим звуком: З-з-з!!! — будто пилою душу распиливали.

— Тп-р-ру! Окаянный! — услышала Ганна.

Повозка остановилась на кладбище, у большой ямы.

Спрыгнули Канарейки с козел, подошли к трупам, потащили за ноги мертвого мужика.

Раскачали, бросили в яму.

Взялись за бабу. Раскачали бабу, бросили.

Ганна ни жива ни мертва в повозке лежала. Взяли Ганну за руки за ноги. Стали над ямой раскачивать:

— И раз! — считала Канарейка. — И два!...

Забилась Ганна, вырываться стала. Бросили с испугу наземь:

— Гля! Живая! — наклонились оба над Ганной. — Не зашиблась?

Ганна с земли глядела, молчала.

— Тю! А я тебя знаю, — сказала Канарейка. — Ты — немая, из детдома. Ищут тебя. Милиция ищет.

Ганна молчала, смотрела.

Отошли от нее.

Трупы в яму кидали быстро, молча. Присыпали бурой землей.

Сели на козлы.

Повернулась Канарейка к Ганне:

— Сидай девочка, поихалы с нами! Мы тебя так спрячем — черти не дознаются, где ты есть! На баштане тебя сховаем, за Ахтубой!

14.

Ехали. Достала Канарейка из-под козел бутылку с самогонкой. Мужу стакан полный налила — выпил, себе тоже — полный, выпила, потом Ганне налила:

— На, держи! — стакан протянула.

Покачала головой Ганна: нет.

— Пей! Чтобы зараза не прилипла!

Ганна выпила глоток, задохнулась.

Засмеялась Канарейка, допила за Ганной, захмелела, разболталась:

— К нам ни одна зараза не липнет! В позапрошлом годе мертвяков возили — тиф был — к нам не прилип. В том годе от голода мерли — тоже мы возили. В этом годе ездим по всему Царевскому уезду...

— Району, — муж Канарейкин подсказал.

— Теперь так называется, — согласилась Канарейка. — Ездим от Царева до озера Баскунчак, мертвяков собираем. Кругом — от Царицына до Астрахани — холера! Холера ее возьми! А к нам не липнет! Потому рецепт знаем от всех болезней...

Бутылку с самогонкой достала, потрясла:

— Вот он рецепт!

Мужу плеснула:

— Пей!

Себе налила, сказала:

— Мы как птицы живем. Одним духом! Потому и болезнь не берет!

Выпили и запели по-птичьи, засвистали, защелкали, — будто две птички — две невелички — на облучке сидят, верблюдом правят. Засмеялась Ганна.

За околицей села мужики с берданками, как темный лес, стоят:

— Стой! — пальнули. — Стой, нечистая сила!

Окружили:

— Вы нам, Канарейки, мертвяков в село не свозите! — закричали. — Не тащите заразу со всей округи!

— То не вам решать! — закричала на них Канарейка. — То власть решает! Приказано было — в одну яму складывать! Эпидемья! Понимать надо!

— Власть одно тебе приказала, а мы другое. Завтра привезешь если — убьем! Шею свернем, как канарейке! — захохотали.

— И куды же мне их девать? Мертвяков? — Канарейка их спрашивала. — Куды?

Огрели верблюда кнутом. Повозка помчалась.

Канарейка всю дорогу сидела, убивалась:

— И куды?

 

15.

На баштан приехали.

Бахчи кругом. То там, то сям огромные, как порося, арбузы лежали. Ганна шла, об один споткнулась: затрещал арбуз, раскололся, распался на две половины. В сахарную алую мякоть вгрызлась зубами Ганна, ушла всем лицом в алое, сладкое, пропала.

— Брось! Этот гарбуз перезрелый! — Канарейка ее за руку схватила, дальше тащила. — Мы тебе другого гарбуза зарежем! Вот этого! Погляди на него, який красавец! А дынька! Глянь, какая дынька, яка красавица! Дамочка, а не дынька!

Мужу приказала:

— Зарежь нам этого гарбуза и эту дыню!

Муж всадил кривой нож в арбуз, провел кругом, — будто горло тому перерезал: заалело под ножом, закапало. Потом дыньку вспорол, кишки ей вычистил. Разрезал на дольки.

Канарейка следила, как муж режет:

— Бандит из тебя добрый выйдет! — похвалила. Ганне сказала. — Хочешь астраханской тюри? — хлеб с арбузом в миске смешала. — На! — сказала. — Ешь!

Налила в стаканы.

— Выпьем, батька! — мужу сказала. — Гляди, какую мы себе дочку отхватили! — обняла Ганну. — А тебе у нас, доня, нравится?

Ганна кивнула.

— Правда нравится? Это наш дом! — очертила круг до самого горизонта. Пальцем в небо показала. — А це крыша над головой. — засмеялась. — Когда прохудится — дождь льет. Не всегда так жили, — оглянулась на поле, зашептала. — И дом настоящий был, и хозяйство было, и детки — пятеро — были.

— Молчи лучше, баба! — сказал муж.

— Да она немая, — отмахнулась Канарейка. — Что ей расскажешь, в ней и останется... Так вот, в колхоз нас сгонять стали, да раскурочивать тех, кто побогаче. Видим, до нас добираются. В одну ночь собрались, покидали на подводу, что в доме было, детей на узлы, лошадь под уздцы, дом подпалили — и айда — счастья искать. Воли, где колхозов нема. Мы, воронежские, бедовые. Аж до Ташкента дошли. Говорили, что там колхозов нет. По пескам шли по пустынным. Лошадь продали, добро продали, — вот Сулеймена купили, верблюда, чтоб по пустыни идти. Там подвода не проедет, в песке, как в снегу, увязнет... Шли, шли, долго шли, пришли до Ташкента, а там колхоз! Обратно пошли. По дороге деток потеряли — в тифу сгорели — все пятеро, — заплакала. — Один за другим, как свечечки, догорали... Наливай! — закричала вдруг страшным голосом, встала, покачнулась, бутыль опрокинула, бросилась поднимать. Налила, мужу протянула:

— Пей!

— Не хочу.

— Пей!

— Не буду!

— Пей! — обняла за шею, поцеловать хотела. Тут верблюд подошел, между ними мохнатую голову просунул, Канарейку от мужа отталкивает.

— Глянь-ка! — засмеялась Канарейка. — Ревнует! Ко всем мужчинам меня ревнует! — радостно Ганне сообщила, к мужу повернулась, сказала. — Будешь обижать меня — к верблюду уйду. Ты меня замуж, Сулеймен, возьмешь? Ты меня любишь, Сулеймен? — к Сулеймену приставала. — Иди, я тебя поцелую! — смеялась, в мохнатую морду верблюда целовала.

Муж плюнул, пошел.

— Ты куда? — мужа окликнула.

— Не можется мне что-то, — сказал, ушел в шалаш спать.

Развели с Ганной костер. Положила Канарейка голову Ганны к себе на колени, волосы перебирала, в голове искалась, говорила:

— Будешь с нами, доня, жить. Летом здесь, а зимой на Каспий пойдем, в теплые страны. Мы как птицы перелетные. Русские птицы...

Ганна глядела в небо. Светили звезды.

На звездном небе, как на бахче, лежала большая желтая луна, — пахла дыней.

16.

Утром Канарейка стала будить мужа:

— Вылезай! Уже солнце встало!

Он молчал. Полезла сама в шалаш.

А он мертвый лежит, неподвижный. Заголосила.

Нарядила его в белую рубаху.

Положила его на зеленую траву.

Лежал на траве, будто спал.

— Ваня! — позвала. — Проснись!

Голубой полевой цветок сорвала, вложила ему в руки, — вместо свечки.

Ганну разбудила:

— Батька наш умер. Поехали хоронить!

Вместе с Ганной на повозку его погрузили, повезли:

— Говорила ему вчера: Ваня, выпей! Пей, чтобы зараза не прилипла! — сказала Канарейка. — Не послушал меня, — заплакала.

У села на горе кордон из мужиков с берданками на конях стоял.

Закричали издали:

— Эй, Канарейки! Поворачивай обратно! Не то стрелять будем! Говорили вам вчера: не вези в село заразу!

— Не заразу везу. Мужа своего! — Канарейка сказала.

— А что с ним?

— Да помер!

— Вчера еще живой был, — не поверили. — От чего же помер-то? От холеры?

— Не знаю, — сказала, и поехала себе потихоньку в гору. — Может, и от холеры.

— Стой! Куды поехала? Не пускай ее, ребяты! — заорал мужик с черной бородой. — Она же смерть нам всем везет! Гони ее, м...у холерную!

Выстрелил. Пуля в плечо Канарейке попала:

— Ах, убивец! — закричала, поводья выпустила.

Мужик с бородой на коне налетел. Глаза от бешенства кровью налиты — и у него и у коня:

— Поворачивай обратно! — гаркнул.

Ганна поводья схватила, развернула повозку.

Мужик верблюда плетью огрел:

— Пошел! Пошел, сатана!

Полетели во весь дух.

Мужики на конях — за ними. Всю дорогу до моста их гнали.

Переехала мост Ганна.

Мужики у моста остановились. На берегу бочку со смолой нашли, на мосту разбили. Подожгли мост.

Смотрели, как разгорается:

— Не вернешься теперь, Канарейка! — через реку закричали. — Конец тебе, холера!

17.

Платье кровью намокло.

Ганна платок с головы сняла, рану платком перевязала. Перетащила Канарейку в шалаш.

Та лежала, молчала: в лице ни кровинки. Потом глаза открыла, Ганну увидела, бескровными губами прошептала:

— Видно, он мне главную жилу жизни перебил, — сказала. — Чахну. Прости нас, доню. Позвали тебя к себе да бросили...

Платок кровью набух.

Ганна перевязывать стала, руки трясутся.

Канарейка приподнялась:

— Там за обрывом — брод. Как умру, уходи отсюда. Видели они тебя. Сулеймена себе возьми. Твой он теперь, — откинулась, с тоской сказала. — Эх, по-людски похоронить Ваню хотела...

Ганна лопату взяла.

Канарейка глаза в глаза Ганне посмотрела:

— Шире могилу копай, — сказала, — на двоих. Пойдем волю искать на том свете...

18.

Верблюд сидел у могилы, не понимал.

Уже ночь настала. Потянула Ганна его за поводья: пойдем. Отвернул от нее голову. Не встал.

Бросила поводья. Пошла к броду.

Оглянулась.

Сулеймен сидел неподвижно, лебединую шею выгнув.

Ганна разделась, подняла одежду над головой, вошла в воду.

19.

Обхватила ее Ахтуба руками сильными, будто ждала, потащила за собой. Прогнулась Ганна, как ивовый прут, вырвалась из рук.

Тогда Ахтуба песок из-под ног Ганны уносить стала. Покачнулась Ганна, за корягу схватилась, выстояла.

Пошла потихоньку дальше.

Ахтуба тоже притихла, плескалась об ее бок, будто об лодку, нежно о чем-то журчала.

Звезды в темной воде отражались.

Медленно, будто по звездному небу, шла по реке Ганна, разводя перед собой звезды руками: отгребала их, чтобы не поранить.

До середины реки дошла и, — будто заманила ее Ахтуба в ловушку, — ухнула вдруг в яму с головой. Бросила Ганна одежду, забила руками, выплывая. Ахтуба не дала ей плыть, скрутила ее, как зверя, закрутила в воронку.

Вынырнула Ганна, хотела ухватиться за стремительно плывущее на нее, выдернутое откуда-то с корнем дерево, — не успела: дерево ударило ее, опрокинуло, оглушило.

Последнее, что услышала Ганна — звон колокольчиков. Будто звезды бубенчиками в небе звенели. Поглядела на небо Ганна и пошла на дно.

Кто-то ее за ноги схватив, туда тащил, — сильными, страстными руками.

20.

На берегу реки у потухшего костра рыбаки спали.

Вдруг услышали звон над рекой, повскакали.

То рыбацкие колокольцы колотились на лесках донок. Зазвенели, грянули разом, — и затихли.

— Что это было? — спросил чубатый парень.

— Осетр проплыл, хвостом задел, — ответил Петр Рыбаков, жилистый мужичок в драной фуфаечке, обернулся, закричал остальным. — Иван да Яков! Айда, на лодки! Сети выберем! Осетр прямо в них пошел!

Доставали сети:

— Тяжеленный "мужик"! — Петр в темноте сказал. — С человека будет!

Вытащили на берег, у костра развернули.

В сетях вся в серебряной чешуе, как большая рыба, Ганна лежала, на рыбаков смотрела.

— Русалочка! — ахнул Чубатый. — Ребята, мы русалку поймали!

21.

Подошли с опаской. Стали разглядывать Ганну.

— Дышит ли? Может, утопленница?

Отодвинулась Ганна, закрылась руками.

— Гляди-ка! Русалка, а застыдилась! Закрывается!

— Прятать ей нечего. Девчонка еще...

— А хороша собой русалочка! Красавицей будет, когда вырастет!

Чубатый подошел:

— Расступись, — сказал, курткой рыбацкой Ганну накрыл, на руки взял:

— Замерзла? — спросил.

Ганна молчала, только прижалась к нему сильнее.

— Смотри, Андрей, защекотает она тебя до смерти, — сказал Чубатому Петр. — Уснешь, утащит тебя к себе под корягу, в русалочий дом...

Чубатый посадил Ганну у костра. Она села, ноги вытянула.

— Русалка-то без хвоста! — сказал, поглядев, рябой мужик. — Не русалка это!

— И не утопленница, и не русалка... Кто ж по-твоему? — спросил Чубатый.

— Не знаю. — ответил Рябой. — Доспросить надо. Девочка, как тебя звать?

Ганна молчала, на Рябого смотрела.

Петр у костра с чайником хлопотал. Повернулся, быстро сказал:

— Не понимает, видно, по-нашему, — потом по лбу себя ударил. — Да, это же Туба! Как я сразу-то не догадался!

— Что за Туба такая? — спросил Чубатый.

— Ханская дочь! Дочка хана Мамая — Туба. Али не слыхал про нее? — волновался Петр.

— Не слыхал.

— Ну как же! У хана Мамая дочка была. Красавица, умница. Тубой ее звали. А время на Руси тогда татарское было. Тогда князья русские к татарам на поклон ходили, сюда, к нам, в Астраханскую область. Бают, что она тогда царством была, Золотой Ордой называлось. Где Царев сейчас — там их столица была, называлась — Сарай. Вот в этот Сарай князья ходили, дань платили, княжества себе выпрашивали. Считай, что здесь — столица Руси тогда была, все здесь у нас решалось. Вот пришел к Мамаю русский князь Дмитрий, себе землю на власть просить. Увидел Тубу, да и влюбился по уши. А Туба-то в него. Ей тогда лет тринадцать было. Для нас сейчас она дите, а у них в этих годах замуж отдавали. Вот он и посватался: " Отдай, говорит, за меня свою дочку Тубу, хан Мамай!" Тот разгневался. Как так? Русский холоп руки царской дочки просит! Вон, говорит, пошел! Ни земли тебе не дам, ни власти, ни дочки своей — холопу! Разозлился Дмитрий. Ах так, говорит, не хочешь отдать по-хорошему, отдашь по-плохому. И поскакал на Русь войска собирать, на Мамая войной идти. А Тубе приказал себя ждать. Жди, говорит. Уехал. Слухи пошли, что войска собирает. Испугался хан Мамай, решил Тубу сплавить от греха подальше — замуж за крымского хана отдать. Ее еще в утробе матери за него просватали. Так у них, у татарей, заведено. Приехал крымский хан в Сарай с калымом, невесту выкупать. Сам старый, облезлый. "Вот тебе жених, — говорит Мамай Тубе. — Через три дня свадьба". Посмотрела на него Туба, ничего отцу не сказала, ушла. Там-то у себя и заплакала. Написала Дмитрию весточку: приезжай, мол, скорее, — и на Русь ту весточку с верным гонцом отправила. Весела стала, с женихом ласкова, улыбается, вида не показывает. Сама Дмитрия ждет. И день ждет, и второй ждет. Вот третий день наступает — день свадьбы. С утра отару баранов на двор привели, резать стали, закипели котлы кипучие, бешбармак к свадьбе готовят. Тубу в свадебное платье наряжают, под венец ведут. А она ждет Дмитрия, ждет пождет до последнего. Вот сажает молодых ихний татарский батюшка за занавеску — у них так — и через занавеску жениха спрашивает: " Женился ли ты, хан крымский, на Тубе?" " Женился!" — отвечает. Тут он Тубу спрашивает: " Вышла ли ты замуж, Туба, за хана крымского?" А ей сказать надо, что мол, вышла. Как скажет, так дело сделано, свадебка слажена, обратно не вернешь. У татар так. Но молчит Туба. Опять ее спрашивает батюшка: " Вышла ли ты замуж, Туба?" Молчит Туба. А в третий раз только начал спрашивать, она из-за занавески как выскочит, как побежит из хаты, выбежала в степь, побежала на реку, и вот с этого моста, около нас, что на бахчи ведет, — прыгнула и утопилась! Мамай на мост прибежал, заплакал, закричал:

— Ах, Туба! — закричал, — Ах, Туба!

С того и река зовется: Ахтуба.

— А Дмитрий что ж? — не выдержал Чубатый. — Так и не приехал?

— Как не приехать? Приехал... Не успел он немного. Не один, с войском ехал. Потому и опоздал! Мамай выведал, что Дмитрий к нему войной идет, ему навстречу тьму послал — так у татар войско называлось. Вот встретились свет и тьма — Дмитрий и Мамай — на поле Куликовом. Сверкают сабли булатные, катятся шеломы злаченые добрым коням под копыта. Валятся головы многих богатырей с добрых коней о сыру землю. Три дня и три ночи бились. Кровь русская с кровью татарской вперемешку по оврагам, будто по руслам, реками текла, в Волгу впадала. Волга вся красная была. Победили мы, русские. Кончился для русских полон татарский. Подъехал князь Дмитрий после битвы к полю Куликову, встал у края. Подъехал хан Мамай после битвы к полю Куликову, встал у другого края. Встали у поля Куликова, стоят, смотрят: изустлано поле мертвыми телами, христианами да татарами. Христиане, как свечки теплятся, а татары, как смола черна, лежат. Видят: сама матерь Божья по полю ходит, за ней апостолы господни, архангелы-ангелы святые со светлыми со свечами, отпевают мощи православных. Кадит на них сама мать пресвятая богородица, и венцы с небес на них сходят. Устрашился Мамай: " Велик Бог земли русской!", — сказал и в Золотую Орду побежал. Прибежал, говорит татарским бабам: "Всех ваших мужиков русские поубивали, теперь сюда за вами идут, скоро будут. Спасайтесь, кто может!". Сказал и тикать: с крымским ханом в Крым убег. А бабы что? Бабам деваться некуда. Сели они всей своей женской ордой в степи, да давай плакать, своих татарских мужиков оплакивать. Девять дней и девять ночей плакали. Целых два озера слез наплакали — Баскунчак и Эльтон — до сих пор там соль добывают. Потом русские пришли, женок татарских расхватали, домой к себе — на Русь — увезли...

— А Дмитрий? Он-то что? — не выдержал опять Чубатый.

— Дмитрий раньше войска своего в Сарай приехал. Приехал, к ханскому дворцу подскакал, спешился, вошел во дворец, а там никого. Одного слугу нашел. Где, у слуги спрашивает, Туба? Нету, говорит слуга, Тубы. А где, спрашивает, Мамай? С зятем убег, отвечает слуга. Каким таким зятем? Крымским ханом, женихом Тубы. Задрожал Дмитрий: женихом?! Значит, не дождалась, спрашивает, меня моя возлюбленная Туба? Молчит слуга, боится правду сказать. Дмитрий постоял-постоял, повернулся и прочь пошел. Вышел, пошел к реке. Упал на берег лицом в траву-мураву и заплакал:

— Ах, — плачет, — Туба!

Ах, — плачет, — изменщица!

Вдруг чует: по кудрям его кто-то ладошкой провел: легко так, словно ветер.

Поднял голову: Туба!

Стоит перед ним в венке из белых лилий, как невеста.

— Не изменщица я, — говорит. — Я от жениха, от хана крымского, убежала. И тебя, моего суженого, три дня и три ночи, а потом еще девять дней и девять ночей, да еще три дня и три ночи ждала-дожидалась. Вот дождалась.

Обнял ее Дмитрий, поцеловал, глядит на милую свою — не наглядится:

— Сегодня же, — говорит, — свадьбу сыграем.

— А любишь ли ты меня, Дмитрий? — спрашивает Туба.

— Люблю, — отвечает Дмитрий.

— Крепко ли любишь? — пытает Туба.

— Крепко, — отвечает.

— А пойдешь ли со мной?

— С тобой — хоть на край света!

— Так пойдем...

Взяла его за руку и повела за собой в реку.

Идет Дмитрий за ней как во сне: все дальше и дальше. Уж глыбоко стало! А впереди — шаг шагнуть — и яма: черная вода над нею, будто уха в котелке, — кипит, ходуном ходит, щепки да палки в воронку закручивает.

Туба Дмитрия к яме тянет. Он за ней идет. Только и спросил:

— Куда мы?

— В дом мой новый, — отвечает Туба. — Там уже к свадьбе все приготовлено...

И Дмитрия — толк — в яму! Следом сама прыгнула.

И закрутило их, завертело, в черную воронку засосало.

22.

Очнулся Дмитрий, озирается. Видит: сидит он женихом на своей свадьбе. За дубовым столом сидит на стуле-золоте, во дворце кристальном. Рядом с ним его невеста, Туба. Слуги в красных кушаках носятся, блюда на столы мечут. Вокруг — парни и девчата в венках: поют да пляшут, молодых славят.

Чего хотела душа, то и сбылось.

Только нехорошо что-то Дмитрию, будто на сердце камень тяжелый лег, дышать не дает, давит.

Тут старик старый — седые усы до плеч — чашу поднял:

— За здоровье молодых, — говорит, — царя Дмитрия и царицы Тубы!

Дивуется Дмитрий: какой он царь?

А старик вино пригубил: "Горько!" — говорит. — "Подсластить надо!"

Тут все " Горько!" закричали.

Встал Дмитрий. И Туба встала.

Поглядел на свою зазнобушку Дмитрий и забыл тоску-кручину: смотрит на него Туба глазами — ясными звездочками, зубками коралловыми улыбается, губки аленьки ему для поцалуя подставляет.

Весело, хорошо стало Дмитрию!

И уж поцеловать хотел Тубу Дмитрий, обнял ее покрепче, обхватил за бока, к себе Тубу клонит. Только чувствует вдруг, под руками что-то склизкое, словно он не Тубу обнимает, а налима скользкого, будто рыбья слизь под руками, — не ухватишь! Глянул вниз — а там у Тубы вместо платья — рыбий хвост!

Догадался Дмитрий, куда попал. Пригляделся, видит: то не старый старик — усы до плеч — "Горько!" кричит, — то сом усатый пузыри пускает. То не слуги в красных кушаках, — то раки с клешнями носятся, блюда с мертвечиной на стол мечут. То не девки с парнями поют да пляшут, а утопленники.

Оттолкнул Дмитрий от себя Тубу. Закричал что есть мочи. Стол дубовый поднял, и ударил в стены дворца кристальные. Разбились стены.

Дмитрий за доску дубовую ухватился, от речного дна оттолкнулся, — выплыл наверх.

Выплыл, на берег вышел, не чует: жив ли он еще али нет?

Смотрит — жив.

Позвал коня своего буланого. На Русь домой собирается.

А русалочка уж тут как тут. В реке у берега плещется, просит Дмитрия жалобным голосом:

— Не покидай, меня, Дмитрий. Не уезжай!

— Обманула ты меня, Туба — говорит Дмитрий. — Не сказала, что русалкой стала.

— За тебя я жизнь отдала! Царицей речною стала! Вернись, и ты царем станешь! Сокровища в нашем царстве речном несметныя...

— Нет, — отвечает Дмитрий. — Лучше князем быть на святой Руси, чем царем в речном царстве.

Сел на коня. Через брод поехал. Туба ему в стремя вцепилась, заплакала:

— Не пущу, — говорит. — Не могу без тебя. Люблю тебя больше жизни.

Заплакал тогда и Дмитрий:

— Люблю тебя и я, — отвечает. — Да только не судьба нам, видно, на этом свете вместе быть. Может, на том свете Бог над нами сжалится...

Поцеловал ее крепко:

— Прости и прощай! — говорит.

Отпустила Туба стремя.

23.

— Так и уехал? — спросил Чубатый.

— Так и уехал. На Руси себе женку нашел, Евдокией ее, бают, звали. Детки у них пошли.

— А Туба?

— А Туба речной царицей стала. В Ахтубе до сей поры живет, в реке. Днем она плещется, с людьми вместе плавает. Но кто зазевается, — догонит, за ноги схватит и на дно к себе утащит. Особенно малых ребят и девчат любит топить. Оно и понятно: скучно ей на дне, играцца ей с ними хочется, ведь совсем дите еще... А как ночь настает, кличет Туба своего золотого коня, и под степью на золотом коне скачет...

— Под степью? На золотом коне? — поднял голову Чубатый.

— На нем. Говорят, хан Мамай когда убегал, все свое золото расплавил, и во весь рост — золотого коня — отлил! Схоронил коня в степи.

— Где ж он его зарыл? — облизнул сухие губы Рябой.

— Про то не знает никто. Уж сотни лет того золотого коня ищут, — не найдут никак. Бают, как ночь, конь золотой с Тубой под степью скачет, золотыми копытами под землей стучит. А днем на место возвращается, где его Мамай закопал: лежит весь день отсыпается... — сказал Петр. — Только в одну ночь в году не зовет Туба золотого коня, не кличет. Раз в году, в ночь на Ивана Купала выходит Туба на берег, на иву плакучую садится и Дмитрия зовет, приговаривает: " Где ты светлое, красно солнышко, красно солнышко, князь Дмитрий! Ты приди, ко мне, красной девице. И свети во весь, во весь долгий день. Надо мною..." И всю-то ночь она по Дмитрию плачет. Да так жалобно, тоненько так...

Вдруг заплакал кто-то в ночи: жалобно, тоненько, — и замолк.

— Чу! — Петр привстал. — Слыхали?! Она плачет!

И опять заплакал кто-то жалобно, как ребенок, — и опять замолк.

Повскакали рыбаки, в темноту — хоть глаз выколи — вглядывались.

И третий раз заплакал кто-то горько-горько, неудержимо.

Заозирались.

Плакали совсем рядом, у костра.

Подошли — Ганна у рассохшейся лодки сидит, в рыбацкую куртку с головой закуталась, плачет.

Лицо открыли: будто дождем лицо залито. Плечики от плача дрожат.

— А ведь правда, она это! Туба! Ханская дочь! — изумился Чубатый. — Вишь, услышала про своего Дмитрия и заплакала.

— Ханская? — переспросил Рябой. — Тогда надобно сдать ее властям!

— Это зачем же? — удивился Чубатый.

— Хан — по-нашему будет — царь, — сказал Рябой. — Ведь так?

— Ну, так, — согласился Чубатый.

— А раз так, то она, по-нашему, — царская дочка. Так?

— Ну так, — опять согласился Чубатый.

— Вот и выходит, — сказал торжественным голосом Рябой, — что мы царскую дочь у себя укрываем!...

Стихли все. Молча на Рябого смотрели.

Петр к нему в своей драненькой фуфаечке бочком близко-близко подошел, в лицо тому глянул:

— Ишь ты! — непонятно чему восхитился.

Да как жахнет кулаком Рябого по лбу!

Наклонился над ним, когда тот упал, со лба его комара снял:

— Вот, — показал комара остальным. — Комарика убил! Гада сосущего...

Засмеялся:

— Добро сделал Стенька Разин, что комара не заклял. Наши-то, рыбаки астраханские, все к нему приставали: "Закляни, да закляни у нас комара. Спасу, мол, от комарья нету!" А Стенька им отвечает: " Не закляну, говорит, вы же без рыбы насидитесь!" Так и не заклял.

Отошел Петр от Рябого, к костру подсел, подбросил поленьев в костер.

Рябой кряхтя, с четверенек встал, утерся, на Ганну угли глаз уставил:

— А все ж расспросить девку надо! — повторил с угрозой.

— Ты опять за свое? — повернулся к нему Петр.

— Клады пусть укажет! — закричал Рябой. — Где отец ее, Мамай, золотого коня зарыл. А не скажет — властям ее сдать! Пусть допросят. Они любого говорить заставят!

Ганна со страхом взглянула на Рябого. Побежала, спряталась за спину Петра.

Петр с земли поднялся:

— Ты вот что... Ты от девочки отстань! — Рябому сказал. И строго добавил. — Не бери грех на душу! Запомни! Мы — рыбаки, артель Христова: никого не сдаем, не предаем! Когда Христос на землю с неба спустится второй раз, то к нам первым придет, нас первых спросит: как вы тут, без меня, были? Что мы Ему ответим?

Укутал Ганну потеплее:

— Спи, — сказал. — А мы рыбки тебе наловим, утром ухи наварим...

Повернулся к остальным Петр, закричал:

— Эй! Рыбаки! Вставайте! Андрей! Иван! Яков старший да Яков младший! Семен! Фаддей! Филипп! Матвей! Варфоломей! Фома! Айда, на лодки! Сети поставим: скоро рыба пойдет...

Заплескались лодки в реке.

Рыбаки закинули сети.

Тихо стало.

Слышно было, как Петр над рекою молится:

— Честные ангелы-архангелы наши! Берегите и стерегите нашу рыбную ловлю: во всяк час, во всяк день, и во всяку ночь. Силою честного и животворящего креста Господня, сохраняй нас, Господи, рыболовов, на древе крестном распятый Иисус Христос!...

Ганна закрыла глаза. Легла на землю. Ухо к земле приложила. Услышала: конь золотой под землей скачет, золотыми копытами стучит.

Сладко заснула.

24.

На рассвете почуяла Ганна: перешагнул через нее кто-то осторожно.

Открыла глаза. Увидела чью-то спину, пошевелилась.

Человек оглянулся на нее — Рябой. Наклонился:

— Спи-спи-спи, — прошептал испуганно.

И пошел, озираясь, от костра к дороге.

Повернулась на другой бок, Ганна, заснула.

 

25.

Через минуту проснулась опять. Вскочила, будто ужаленная.

Выбежала на дорогу: Рябой быстро шел по дороге к деревне.

Испугалась Ганна. К рыбакам сказать побежала.

Рыбаки у потухшего костра, как богатыри убитые лежали, крепко спали.

Заметалась Ганна. Куда спрятаться, не знала.

Побежала к реке тогда, к броду.

Спустилась к воде, смотрит: как корабль, верблюд по реке плывет, Сулеймен.

Пошла ему навстречу. Сулеймен подплыл к ней. Обняла его за шею руками, на спину влезла, села.

26.

Вставало солнце.

Из воды верблюд с Ганной выходил.

Чубатый проснулся, увидел:

— Ах, — ахнул, — Туба! Ханская дочь!

Ударила Ганна босыми пятками верблюда в бок.

Побежал верблюд в степь.

27.

Ехала Ганна на верблюде по степи. Есть захотела. Смотрит — в балке вдоль по склонам дикий терн растет. Слезла с верблюда, вниз спустилась.

На колючих кустах, как чернильные капли, черный терен висел.

Потянулась рукой к терну, — тернием руку до крови оцарапала.

Облизала кровь, опять потянулась: уколола теперь палец.

Осерчала на терен Ганна, пошла на куст грудью: ощетинился куст терновыми иглами, не подпускает.

Опустилась на землю. Уколотый палец болел сильно. Вверх его подняла, подула.

Вдруг из ниоткуда, будто с неба спустилась, прилетела стрекоза. Шелестя слюдяными крыльями, села на палец.

Замерла, увидев Ганну. Удивленно на нее уставившись, смотрела.

Замерла и Ганна. Выдохнуть боясь, стрекозу разглядывала.

У стрекозы было легкое, почти невесомое, будто ненужное ей, сухое тело. У стрекозы были легкие, прозрачные, как воздух, крылья. На круглой же голове ее помещались два огромных глаза. Они были во всю голову — и вместо головы — глаза. Она будто думала глазами. Стрекозу, словно легкую и невесомую душу, спустили с небес на землю — смотреть.

Когда насмотрится — улетит в небо.

Напряженно, — выпуклым твердым внимательным взглядом, будто запоминая ее, — смотрела стрекоза на Ганну.

Так и смотрели друг на друга: глаза в глаза.

— Раз верблюд здесь, то и она здесь, — вдруг услышала Ганна знакомый голос. — Далеко не ушла. В балке, небось, спряталась!

На склоне балки рядом с верблюдом стоял Председатель. Прямо на Ганну смотрел и не видел: солнце глаза слепило.

Размышлял вслух:

— Девчонку поймаем, а верблюда в колхоз заберем. Верблюд может двести дней не жрать. Без жратвы работает. Выгодное животное для колхоза!

К нему подошел Рябой: не видя, тоже слепо, — посмотрел на Ганну.

Ганна попятилась. Хрустнула под ней одна веточка: выдала.

— Вот она! — повернув голову, закричал Председатель, указывая на Ганну пальцем.

Рябой бросился вниз, побежал к Ганне.

Ганна быстро легла на живот, поползла, как уж, под терновник. Терновник остья свои спрятал, пропустил Ганну.

Перед Рябым ощетинился, не пускал.

Рябой начал куст ломать. Окровавив руки, выдернул куст. Спряталась Ганна за другой куст. Выдернул и этот.

Побежала Ганна через колючую чащу. Рябой двинулся за ней напролом. Оглянулась Ганна: видит Рябой ее догоняет, — спряталась за чахлый куст. Не дыша, за кустом сидела.

— Вон она! — сказал Председатель сверху, указывая на Ганну.

Рябой повернулся, пошел прямо на Ганну. Углями глаз Ганну жег. Схватил куст, стал ломать. Затрещали ветки, словно кости. Наклонился, хотел Ганну схватить, — шипы, будто ножи, в его глаза вонзились. Потухли угли. Зарычал Рябой, как раненный зверь. Закружился на месте, кровавыми глазами на Ганну слепо смотрел, окровавленными руками Ганну поймать пытался.

Увернулась Ганна, и побежала через чащу, через терновник продираясь. Выскочила на другой стороне балки. Побежала в степь.

— Стой! Все равно поймаем! — кричал Председатель с другой стороны балки. — Вернись! От жары в степи сдохнешь, дура!

28.

Ганна уходила все дальше и дальше в степь.

Солнце стояло уже высоко в белом выгоревшем небе. Степь, стальная от полыни, постепенно накалялась, как сковорода. Становилось жарко.

Руки и тело Ганны были изодраны терновником в кровь, и раны саднило.

Хотелось пить.

Ганна оборачивалась и там, далеко внизу видела речку, от которой она уходила все дальше. Речка сверкала на солнце и становилась все меньше и меньше, будто усыхала у нее на глазах: ее уже всю можно было поместить в кружку.

Хотелось выпить речку.

Ганна облизывала пересохшие губы.

На лице выступали капли пота и высыхали, оставляя следы соли, — выступали новые капли. Волосы стали мокрыми, темными, — и солнечные лучи падали теперь, словно стрелы в мишень, все на темную голову Ганну. Обхватив ее, свою бедную голову руками, Ганна побежала.

Бежать было некуда. Кругом была степь. Из нее, как из печи, несло жаром. Ганна в изнеможении села.

Хотелось пить, пить, пить...

Увидела под собой зеленые травинки, сорвала одну. Запихнула в рот, начала жевать. Сорвала другую: белыми каплями вытекало из стебля молоко. Обрадовалась, засунула стебель в рот: губы и язык стали горькими, — это был молочай. Выплюнула, заплакала. Слезы падали на руки, и Ганна начала их слизывать. Но они были так же горьки, как и молочай. На лице слезы высыхали, и кожу под глазами стянуло, и она зудела от соли.

Она обернулась, чтобы посмотреть на далекую реку с прохладной водой. Река, сверкая и извиваясь, вдруг улыбнулась Ганне злобно-сверкающей лукаво ускользающей змеиной улыбкой и исчезла.

И Ганна поняла вдруг, что не дойдет. С укоризной, как на убийцу, посмотрела на солнце.

И увидела: в белом выжженном, словно степь, небе, — одиноко, как и она, Ганна, шло маленькое сморщенное солнце, и само страдало от жара, неизвестно откуда идущего. Но солнце упорно шло и шло себе по небу.

Надо идти.

Ганна встала и качаясь пошла.

Она шла долго. Голова кружилась. Раны на ее теле кровоточили. Пот заливал лицо, а она все шла и шла, глядя себе под ноги, ощущая боль в пятках от сухой каменной земли и от острых, как иголки, остьев.

А когда вдруг подняла голову, — остановилась пораженная, не веря своим глазам.

Перед ней лежало огромное — от края до края — синее озеро.

Счастливая, побежала Ганна к озеру. С разбегу прыгнула в воду.

Соленой водой вдруг обожгло тело. Солью кровавые раны разъедало.

Словно душу насквозь прожгло.

Закричала Ганна от боли:

— ГА — ГА — ГА!!!

До самого неба кричала:

— ГА — ГА — ГА!!!

Озеро было — из слез жен татарских — Баскунчак.

Третья часть

1.

Побиралась Ганна по дворам. Зима наступила.

Кутаясь в лохмотья, стояла у двери дома.

Постучала. Открыли.

— Нет, ничего нет. Ступай, девочка, ступай себе, — захлопнула женщина дверь.

2.

В другой двор зашла Ганна. Подошла к дому. Постучала. Никто не открывал.

Вдруг тихо, неожиданно напала на нее сзади огромная лохматая собака, опрокинула. Трепала ее, как куклу. Молча отбивалась от нее Ганна. Рыча, докатила Ганну до калитки. Выскочила Ганна за калитку.

Хозяин вышел на порог.

— Молодец, Буран, — похвалил собаку.

Кинул кусок мяса собаке. Та поймала, проглотила, не разжевывая.

3.

Побрела дальше Ганна. Снег пошел. Падал медленно, хлопьями.

Ганна закружилась, ловя ртом хлопья. Если поймает — счастливо смеялась. Как злые щенки, мальчишки набросились:

— Дурочка! Дурочка!

Ганна села у стены пустой церкви, нахохлившись. Мальчишки отстали. Сидела, дрожала от холода. Снег все падал и падал, укрывая землю.

Вдруг ударило над головой Ганны:

— Бум!

Земля сотряслась.

И еще раз:

— Бум!

Небо задрожало.

Подняла голову: на колокольне — отец Василий стоял, в колокол бил:

— Бум! Бум! Бум!!! — медленно густым потоком, будто мед из кувшина, вытекал из колокола звон, золотом разливался над миром.

Выбежали люди из домов. Подняли кверху лица.

— Глянь-ка! Колокол безъязыкий заговорил!

— Отец Василий язык золотой ему вылил!

— Где ж столько золота взял?

— Клад нашел. Клад Стеньки Разина, говорят, ему открылся.

Спешили к церкви и стар и млад.

— Праздник сегодня, православные! Крещение!

4.

После службы к реке Подстепке пошли.

Впереди батюшка, отец Василий, с золотым крестом идет, за ним — весь народ.

Ганна за всем народом последняя идет.

5.

Посреди реки крест стоял, изо льда вырубленный, голубой.

Сиял весь на солнце.

Мужики у креста вырубили прорубь.

Освятил отец Василий воду:

— Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь.

Повернулся к народу:

— Крещение сегодня, православные! — сказал. — С праздником!

Поскидывали смелые мужики и парни одежду, и в чем мать родила, в прорубь попрыгали.

Ледяной водой из проруби в баб плеснули.

Завизжали бабы, рассмеялись. Голых мужиков в проруби снежками забрасывали.

— Все как в старину! — зашептались старухи. — Все как раньше было!

Худая баба санки к проруби везла. На санках запеленутый, как младенец, больной мужик лежал, в небо смотрел.

Подвезла к проруби, пелена раскутала:

— Примите, хрестьяне, мужа моего. Год лежит, не встает. Может, от святой воды получшает?

Приняли мужики бледное исхудавшее, как мощи, тело. С рук передавая на руки, — окунули в воду.

Положили, как младенца, на пелена. Укутали.

Мужик лежал-лежал в пеленках, да как заорет на жену благим матом:

— Растуды тебя туды!!! Растудыкалку мою всю мне отморозила! Чем теперь тебя туды я тудыкать буду?

Загоготал народ:

— Глянь-ко! Вылечился! Видно, водица помогла! Святая водица!

Подхватили, закричали:

— Святая водица! Святая! Святая!

С хохотом и криком стали раздеваться все остальные мужики, парни и мальчишки. Сбрасывали с голов шапки, стаскивали с ног валенки, скидывали тулупы, портки, рубахи, — и сигали в ледяную воду: аж дух захватывало!

Ганна подошла к проруби, святой воды в ладошку набрала, и всю — по ледяному глоточку — выпила.

5.

Вдруг засвистело вдали, заулюлюкало.

Поглядела Ганна вдаль. По льду темная толпа бежала — лед дрожал — приближалась.

— Мужики! Вылезай, из проруби! — закричал парень рядом с Ганной. — Комсомольцы бегут!

Выскочили из воды, порты одели, встали стеной.

6.

Подбежал комсомол, темной стеной напротив встал. Будто птенцы вороньи, рты раззявили:

— Бога нет!!! — проорали. — Бога нет!!!

Мужики молча стеной стояли.

Заломивши шапку на кудрявой голове, подбоченившись, вышел вперед статный комсомолец — секретарь. Оглядел мужиков зорко:

— Убирайте крест! — закричал.

Мужики стояли стеной, молчали.

За их спиной — крест сиял на солнце ледяной. Слепил комсомольцу глаза.

— Рубите крест! — заслонившись от света, закричал комсомолец.

Не договариваясь, молча, мужики сцепились друг с другом руками.

Отец Василий встал у креста, заслонил крест собою.

— Рубите!!! — заорал комсомолец, взбесившись, с пеной у рта. — Нету Бога! Нету!... Сдох ваш Бог!!!

— Врешь!!! — закричал вдруг кто-то позади мужиков.

Толпа раздалась в обе стороны.

Навстречу статному комсомольцу вышел небольшой — комсомольцу по пояс — мужичок: тело его было все в шрамах от пуль, в рубцах от сабель. Встал напротив, бросил шапку оземь:

— Врешь, собака! Жив Бог! Бог живой!!!

— Батька? — удивился комсомолец.

— Я, сынок, — ответил.

— Уходи, отец! — приказал сын.

Грудью на отца пошел:

— Ты ж, отец, красноармейцем был, за Советскую власть кровь проливал!

— Против Бога я не воевал! — ответил отец.

Грудью на пути сына встал.

Налились глаза комсомольца кровью.

— Уйди с дороги! — закричал бешено. — Уйди!

Толкнул изо всей силы отца. Упал отец, ударился головой об лед. Кровь изо рта показалась.

Ахнул народ.

Но поднялся, шатаясь, отец. Схаркнул кровь, подошел к сыну:

— Чертов сын! — сказал, размахнулся и ударил его по зубам.

Словно бусы, изо рта на лед белые зубы посыпались, жемчугом по льду раскатились.

— А-а-а!!! — страшно закричал сын окровавленным ртом. — Убью!!! — и пошел на отца.

Будто обнявшись, схватились в смертельной схватке, отец и сын.

— Наших бьют!!! — закричали с обеих сторон.

И пошла потеха.

Начался кулачный бой.

7.

Все смешалось: голые по пояс мужики, комсомольцы в куртках из чертовой черной кожи, бабы в цветастых полушалках, шнырявшие тут и там мальчишки...

Засвистало кругом, закричало.

Застонало потом, заголосило.

Били друг друга со всего плеча, не жалея, будто булатным топором дубы рубили, сырые дубы крековастые:

— И-ах!!! И-ах!!! И-ахх!!!

... Стукнул мужик комсомольца кулаком — в нос.

Утер комсомолец кровь с соплями, ударил мужика подлым ударом — поддых.

Скрючился мужик, глаза выпучил, ртом воздух хватает. Подышал, размахнулся — скулу комсомольцу своротил — с правой стороны на левую. Потом, на кулак поплевав, — в ухо врезал.

Зазвенело в ушах у того. Рассердился. Ледышку со льда подобрал, развернулся, ударил со всего маха мужика — прямо в висок. Повалился мужик на лед, как подрубленный.

... Ветряной мельницей — краснорожий мельник — посреди толпы стоял:

— Подходи, комсомол!!! — ревел. — Косточки перемелю!

За шиворот комсомольцев, как мешки с мукой, хватал, лбами сталкивал. Трещали, как орехи, головы. Обвисали, как пустые мешки, тела, — тогда их отбрасывал. Летели с высоты пустые тела, падали со стуком на лед.

... Анна Пшеничная — кулаки, как тыквы — ринулась в бой. Ухватила комсомольца за рыжий чуб. Молча за чуб комсомольца таскала: туда-сюда, туда-сюда, — приговаривала:

— Человеком будь, человеком будь...

Не выдержал комсомолец, взмолился:

— Маманя! Больно же! Отпусти чуб, мама! — личико конопатое в плаче скривил.

Пожалела сына, отпустила чуб:

— Человеком будь, Никола!

Отбежал от матери подальше:

— Бога нет! — закричал ей издали.

Погналась Пшеничная Анна опять за сыном.

Поскользнулась, упала, зашиблась, горько заплакала.

... Плач и стон стоял над побоищем, лилась кругом кровь, трещали кости.

Друг бил друга, брат — брата, сын — отца, отец — сына.

Как щепа с сырого дуба летит, — валились на лед бойцы.

— Братья! Опомнитесь! Побойтесь Бога! Братья! — ходил между бившимися и взывал к ним отец Василий. — Избави нас, Господи, от ненависти, злобы, не мирности и не любы... — взывал он к небу. Вставал меж дерущихся. — Братья...

Ослепнув, били его с двух сторон: оттуда и отсюда.

8.

Ганна сидела, спрятавшись за крест, дрожала.

Вдруг услышала тяжелый, будто удары каменного сердца, топот.

Топот приближался. Ганна выглянула из-за креста.

Во весь опор скакали по льду всадники в военных фуражках.

Подлетели.

— Разойдись! — закричали.

Кнутами били и тех, и других.

Огрели комсомольца: рубец на лице вспух.

— Энкавэдэ, — вслед глядя, угрюмо сказал, утерся.

Конями лежащих на льду топтали.

Один — прямо на Анну Пшеничную шел.

Бросились к коню — с одной стороны отец Василий, с другой — рыжий Никола, схватили коня под уздцы.

Встал на дыбы конь.

Покатился с лошади кубарем всадник.

Тут же налетели на отца Василия и Николу другие всадники, подхватили их под руки, подтащили к проруби, ударили со всей силы кнутовищем по голове, столкнули обоих в черную воду.

Толпа ахнула.

Очнувшись, побежали люди к проруби.

9.

Неподвижная лежала черная вода в полынье, стыла.

— Батюшка! Отец Василий! — над полыньей Марья Боканева плакала, отца Василия дочь духовная.

По льду к полынье Анна Пшеничная ползла.

Подползла, заглянула в бездну:

— Никола! Сынок! — позвала.

Вызывала его из полыньи, будто с гулянки звала, с улицы ужинать:

— Где ты, Никола? Никола!!! — закричала.

И будто услышав мать, вздохнул кто-то там на дне. По черной воде пузыри пошли.

Выплыла рыжая голова Николы. Схватила Анна его за рыжий чуб, поднатужилась, вытащила сына. Полежал немного Никола, открыл конопатые глаза:

— Мама, — сказал. — Больно же!

И закрыл глаза.

Заголосила мать.

10.

— Разойдись! Разойдись! — закричали энкавэдэшники.

Погнали людей кнутами на берег.

Впереди Анна Пшеничная шла, сына на руках несла. Словно спящий лежал.

Марья Боканева у полыньи осталась. Сидела у полыньи, словно около могилы отца Василия. На могиле — крест стоял ледяной, сверкал на солнце.

— Пошла! Пошла! — вернулись на конях за Марьей.

— Не пойду! — закричала.

Схватили Марью, через коня положили, повезли.

— Изверги! Изверги! — кричала.

Ганна со всеми побежала.

Один ее догнал, ударил кнутом. Оглянулась: на коне человек со шрамом — тот, из хлева. Увидел ее:

— Ганна? — узнал.

Побежала Ганна на другой берег. Повернул коня, поскакал за ней:

— Постой, Ганна!

На берегу бревна лежали — коню не проехать — прыгнула на них, побежала.

Остановился с конем у бревен. Спешился. Побежал за ней по бревнам.

Выбежала Ганна в чистое поле. Побежала по насту.

Он за ней побежал, провалился по пояс в снег.

— Я не виноват! — крикнул Ганне вслед. — Нас сюда послали!

Отстал.

11.

Долго бежала Ганна.

Прибежала в незнакомое село.

Села в снег у забора, напротив чайной.

Снег пошел.

Сидела, дрожала.

Вышла на крыльцо чайной веселая, будто хмельная, девушка, с раскосыми синими глазами. Посмотрела на снег:

— Пришла зима, умчалось лето,

Спасибо партии за это! — продекламировала она.

Увидела Ганну:

— Девочка, иди — щей налью.

12.

— Ешь, миленький, ешь, золотой, — раскосая девушка налила Ганне щей. Сама напротив села, смотрела. Ганна поводила ложкой, бросила.

— Невкусно? — встрепенулась девушка. — Э, да ты горишь вся, миленький. Ты ложись, я тебе вот здесь постелю. Одеялом укутаю, вот так.

Напоила отваром из трав. Положила Ганну на лавку в углу, укрыла лоскутным одеялом.

13.

Ганна металась. Сквозь жар и дымку видела она, как ходили по чайной распаренные мужики, пили водку, обнимались пьяные, целовались. Раскосая девушка разносила еду, собирала посуду, шла на зов:

— Эй, Катерина! Повторить! — она шла, как царица.

Когда не было работы, подсаживалась к чубатому парню, что-то говорила ему, звонко и нежно смеялась. К Ганне подходила, прохладную руку на раскаленный лоб клала, спрашивала:

— Тебе полегче? Правда?

Ее звали, она отходила.

Рядом с Ганной сидели за столом два мужика: один кряжистый чернобородый, — кузнец Данила Рогозин, другой — молодой, русоволосый: волосы, как рожь, копной на голове лежат, — конюх Ерема Попов.

Склонив друг к другу головы, тихо говорили между собой.

Сквозь жар и забытье слышала Ганна:

— Слышал? В Капустине Яре батюшку, отца Василия, сегодня в проруби утопили, — говорил чернобородый кузнец.

— Да неужто?! — вскричал русоволосый, закрыл рот ладонью, шепотом спросил. — Кто убил? Эти?

— Они...

— А за что?

— В колокола звонил. Крещение сегодня. На Подстепке крест ледяной поставил, в проруби людей крестил. Как раньше было.

— И не побоялся? — удивился русоволосый.

— Не побоялся... Говорят, — чернобородый кузнец оглянулся, склонился к русоволосому поближе, шепотом сказал, — сама Матерь Божья ему приказала в колокола бить. Бей в колокола! — сказала.

— Приснилась Она ему? Али привиделась?

— Не то и не другое. Сама явилась.

— Сама?! — поразился русоволосый.

Чернобородый, прикрыв глаза, кивнул, сказал:

— Сама! Из Эфеса небесного приехала. На лошадке, старенькая. Говорят, по всей Руси на лошадке проехала. Нищего увидит — хлеба дает. Вдов — утешает. Больным — раны перевязывает. Сиротам в детских домах — слезы вытирает. Сейчас, говорят, по тюрьмам пошла, безвинных вызволять. Все горе русское соберет, на небе Сыну покажет: " Помоги, — скажет, — Господи, русским! Настрадались они, хватит!"

Помолчали.

Кузнец продолжал:

— Одному отцу Василию открылась. Видела Ее также и Марья Боканева... — чернобородый задумался. Придвинулся к русоволосому, зашептал. — Отец Василий ко мне полгода назад в кузню пришел, спросил: можешь ли ты, Данила, нашему колоколу язык сделать?

— А ты что?

— Могу, говорю. Было бы из чего. Серебра, говорю я отцу Василию, для голоса надобно много, и меди, и золота немало, — колокол-то огромный, его в старое время к нам на пароходе по Волге везли! Пятьсот пятьдесят пудов весит! Язык у него тяжеленный должен быть!

— А он что?

— Материал, говорит, есть. Бери, говорит, подводу, поехали! Сказано — сделано. Запряг я лошадь: куда, спрашиваю, ехать? Правь к Царицыну, а там дальше я покажу, говорит отец Василий. Целый день ехали. Уж ночь настала, когда к селу подъехали. "Как село называется?" — спрашиваю. "Песковотовка, — отвечает отец Василий. — Поворачивай к Волге, говорит, видишь, курган!"

У меня сердце так и дрогнуло! Знал я, что здесь клад Стеньки Разина положен. Целое судно закопано, как есть полное золота и серебра. Стенька его сюда в половодье завел, а когда вода спала, наметал над судном курган, да наверху яблоневую ветку в землю воткнул. Выросла из ветки яблоня большая, только яблоки с нее, сказывали, без семян.

Подъехали к кургану. И точно! Яблоки в темноте светятся.

— УзнаЛ? — говорит отец Василий.

— Узнал, — говорю. — Клад Стеньки Разина здесь лежит.

— Бери лопату, — говорит. — Пойдем, клад тот разроем.

Испугался я.

— Нет, — говорю, — не пойду. Все знают, что в кургане клад лежит, да рыть страшно: клад этот не простой, а заколдованный, на много человеческих голов заклят. Через него много людей погибло, никому клад Стеньки Разина не открывался!

— А нам откроется! — говорит отец Василий. — Сама Матерь Божья приказала Стеньке клад нам открыть. Не бойся, Данила! Пойдем!

И пошли на курган. Шли мимо яблони, я сорвал яблоко, съел: и вправду, без семян оно, не врут люди!

Влезли на самую вершину. Копнули: и раз и другой. Видим: яма не яма, а словно погреб какой, с дверью. Дверь на засове, под замком. Только дотронулись до двери: упали засовы, открылась дверь. Зашли мы. А там чего только нет! И бочки с серебром, и бочки с золотом! Камней разных, посуды сколько! И все как жар горит.

Стали с отцом Василием бочки с золотом выкатывать, да на подводу грузить. Все золото погрузили, за серебром пошли. К дверям подошли, — а дверь-то уже закрыта, яма глиной засыпана! Закрылся клад, в землю ушел.

И поехали мы домой.

Золото я в кузне у себя расплавил, язык колоколу вылил, выковал.

Золотой язык: из чистого золота!

Кузнец замолчал, закрыл глаза, переживая.

Русоволосый пожалел:

— Вырвут комсомольцы язык у колокола, как узнают, что он из золота.

— Пусть попробуют! — засмеялся кузнец, открывая глаза. — Как снимут, золото у них в руках — тут же в черепки превратится.

— Откуда ты знаешь? — спросил русоволосый.

— Знаю. Я себе одну золотую монету взял, в карман положил. — смущенно опустил глаза кузнец. — Так, на память...

— И что же?

— Потом полез в карман зачем-то... А там, в кармане, у меня вместо золотой монеты лежит... Что бы ты думал? — спросил русоволосого кузнец и выкрикнул. — Свежая коровья лепешка! — и захохотал радостно, красный рот, будто горн раскаленный, раскрыв. — Шутку сшутил надо мной Стенька Разин!!!

Мимо с кружками пива бежал молодой краснощекий, будто румянами нарумяниный, парень, остановился:

— Стенька? Разин? — загорелись глаза у него. — Он здесь бывал?

— Тю! Ты откуда свалился, парень? — удивился кузнец. — Откуда тебя выслали?

— Из Тулы, — отвечал краснощекий.

— Живет в Туле, да ест пули! Туляки блоху на цепь приковали, — подразнил его кузнец. — Нездешний ты, сразу видно. Тот, кто на Волге рожден, тот о Стеньке раньше, чем о своем батьке, узнает. Мать в люльке дитя качает, да вместо колыбельной, о Степане Разине песню поет. Оставил по себе память, Степан Тимофеевич, ох, оставил! Помнит Волга его: Царицын, Саратов, Самара... Астрахань помнит!

Возвысил кузнец голос, чтобы слышала вся чайная. Стеклись к нему из углов мужики.

И Катерина присела послушать. Села рядом с Чубатым. Обнял ее Чубатый за плечи.

Подбросил русоволосый поленьев в печь. Запылало.

Ганна тоже вся пылала. Слушала.

— Царство вольное здесь было при Степане Разине. — начал кузнец свой рассказ. — Астраханская вольница, слыхал ли? И тот, кто правды ищет, и тот, кто воли хочет, и тот, кто сир, и тот, кто убог, и тот, кто сердцем добр, а душою смел, — все сюда — в астраханское царство вольное — со всей Руси шли.

Астрахань всех принимала, всех кормила. Край богатейший! В реках — осетр плавает, в садах виноград зреет, на бахчах — гарбузы да дыни лежат, на огородах — тыквы, как головы... Солнце горячее, небо синее... Райская земля!

Вот собрал Степан Разин люд обиженный со всей земли русской и порешил: быть здесь, в Астрахани, — царству не Кривды, но Правды. Подневольным — волю дал, бедным — имущество свое, что добыл, раздал, из тюрем — судом неправедным — засуженных выпустил, домам святой богородицы — церквам — поклонился.

Написали астраханцы промеж себя письмо: "жить здеся, в Астрахани, в любви и в совете, и никого в Астрахани не побивать, и стоять друг за друга единодушно..."

Правителей всех выгнали. Теперь, говорят, все дела — круг — решать станет. Соберутся на круг: и стар, и мал, и казак, и посадский, и калмык, и добрый христианин, — и решают, как быть, как жить. Всяк, что думает, то и скажет, свое словцо, как лыко в строку, куда-нибудь да вставит.

Степан на кругу стоит, совет со всеми держит. Если любо кругу его слово: любо, кричат, батька. Не понравится, шумят: не любо! А делай, говорят, вот так... Степан стоит под знаменем казацким, слушает.

Но и в строгости всех держал. Порядок был. Если кто что украл у другого, хоть пусть иголку, — завяжут тому рубашку над головой, песка в рубаху насыпят, и в воду кинут... Строг был, Степан Тимофеевич, ой, строг!

Сердце же имел доброе. Полюбил парень девку. Родители же согласия на свадьбу не дают. Пришли молодые к Разину: что нам делать, Степан Тимофеевич? Нам друг без дружки не жить. Взял их Степан за руки да и обвел вокруг березки: " Вот вы муж и жена теперь, говорит. Любовь всего главнее. Для любви закона нет".

Хорошо при Степане жили! Да не долго.

Душа у Степана болью за всех русских людей болела. Задумал он с войском на Москву идти, Кривду и измену из Кремля выводить.

Бился он, бился с Кривдой, да одолела она его, Кривда-то, обвела его, кривая, обманула!

И поймали добра молодца! Завязали руки белые, повезли во каменну Москву. И на славной Красной площади отрубили буйну голову!...

Ахнул Чубатый, закачался, как от боли:

— Ах, зачем же он, зачем же на Москву пошел! — пожалел. — Оставался бы здесь править. Было бы две Руси: одна Русь здесь — вольная, другая Русь там — подневольная...

— Русь одна, — строго кузнец сказал. — Русь делить, — все равно что человека на куски резать: мертва будет. И без Москвы как? Москва всему голова. Без головы человеку как прожить? Нет, все он правильно рассудил, Разин, только сам вот пропал... Такого, как Стенька, — не было на Руси, и не будет больше. Один он такой!

— Говорят: с самим дьяволом дружбу водил, — сказал русоволосый, угли в печи помешивая.

— Брешут! Православный он! А просто человеком был — необыкновенным! — сказал кузнец. — Пуля его не трогала, ядра мимо пролетали. Бывало, сядет на кошму — и на Дон перелетает, в другой раз сядет — на кошме по Волге плывет. В острог запрячут, возьмет уголь, на стене лодку нарисует, попросит воды испить, плеснет, река станет. Сядет на лодку, кликнет товарищей, и уж плывет Стенька. Вот какой был! Ни в огне не горел, ни в воде не тонул. Ничем его убить нельзя было.

И говорят, не умер он. Вернется. Только срок дай. Придет, говорят, опять с Дона. Кривду из Кремля выгонит, Правду на трон посадит. Всей Руси волю даст. Клады свои разроет, бедным раздаст... Не даются людям клады Стеньки Разина, — засмеялся кузнец. — Сам видел, как в землю уходят. Хозяина своего, стало быть, ждут...

— А вот в это я не верю! Чудеса это все! Не правда! Не верю я! — сказал краснощекий.

— Ах, ты тульский пряник! — возмутился кузнец. — Не верит он! Чудес много на свете, — не соглашался он. — Вот, говорят, верблюд по астраханскому краю холеру разносит, трубит, конец света предвещает.

— Не верю! Бабьи сказки все это! — закричал ему в ответ краснощекий парень.

— Чудеса... — говорил сам с собою русоволосый Ерема, сидя у печки, и о чем-то крепко задумавшись.

— А то говорят, дочка хана Мамая на золотом коне ночью по степи скачет, жениха ищет. Кого ночью встретит, тотчас к себе под землю утащит, — сказал кузнец.

— А вот не верю! Ей, богу, не верю! — закричал краснощекий.

— Чудеса! — задумчиво говорил русоволосый.

— А то еще, говорят, рыбаки этим летом русалочку из Ахтубы в сети поймали!

— Ни во что не верю! — чуть не плакал, будто пытают его, краснощекий.

— Андрей! — позвал кузнец Чубатого. — Скажи, правда это, ай нет?

— Правда, — сказал Чубатый, и засмотрелся на Катерину.

Катерина встала, пошла к Ганне, поправила одеяло, подоткнула. Потом отошла к окну, тревожно прислушалась.

— Говорят, защекотала тебя русалка? — допытывался кузнец у Чубатого.

— Что? — сказал невпопад Чубатый, зачарованно глядя на Катю.

— Его другая защекотала! — засмеялись все.

Подошла Катерина, обняла Чубатого, подтвердила:

— Никому не отдам! Вчера как увидели друг друга — поняли, что это — навек!

— Верю! — вдруг захохотал краснощекий. — Вот теперь я верю.

Рассмеялась Катерина счастливо.

Чубатый смотрел на нее, как заговоренный.

14.

Сквозь жар и дымку Ганна видела, как забежал мужик, закричал:

— Банда Лешки Орляка в деревне! Сюда скачут.

Вскочили мужики, кинулись к дверям.

Грохнула дверь: на пороге атаман стоял. Побледнела Катерина. Входили вооруженные люди.

— Алеша? — спросила Катерина атамана, закрывая чубатого парня собой. — Ты зачем пришел? Я ведь просила тебя сюда не ходить...

— Я за тобой. Собирайся. Легавые за нами по пятам идут. Уходим за Каспий, за море.

— Нет, — сказала тихо Катерина. — Не пойду.

— Почему не пойдешь?

— Я другого, миленький, люблю.

— Так... — не ожидал атаман. — Время другое и любовь другая? Вчера еще меня любила...

— Не время виновато, — сердце.

Оттолкнул Катерину атаман. Увидел Чубатого:

— Босяка полюбила?

— Мне что бос, что обут, лишь бы сердцу был мил.

Атаман достал обрез:

— Добром, Катя, прошу: поехали! Знаешь ведь, ты мне одна люба.

— Нет, миленький, — покачала головой.

— Нет?

Не успела ответить, выстрелил атаман ей в сердце. Поглядел на Чубатого. Тот бледен стоял, не шевелился. Крикнул атаман:

— Уходим! — и вышел.

15.

Забегали вооруженные люди по чайной.

— Водку бери! — закричал один другому. — Семен!

— Девку хватай, Степан!

Волосы Ганны разметались по подушке, лица не видно. Схватили Ганну прямо в одеяле, потащили.

— Пусти им петуха напоследок!

Деревня горела. Скакали лошади во весь опор. На телеге в одеяле лежала Ганна. Лежала смотрела: будто в ней уже бушевал пожар, рушились балки, горели люди.

— Тебе бы только водку пить, Степан.

— А тебе только девок любить, Семен.

— Водка да девка — слаще ведь ничего на свете нет.

— Ну уж нет...

— А скажи, что? То-то же...

Бандиты гуляли в лесу. Сидели у костра, пили. Рассматривали, что награбить успели. Степан кольца примеривал:

— Эх, последний раз на родной земле гуляем, мужики!

В лесу один за пеньком сидел атаман. Пил из кружки водку, не закусывая. О чем-то думал.

Подошел к нему Семен:

— Атаман! Там парни трофей привезли, тебя зовут.

— Что за трофей?

— Женский. Девку, короче. Парням невтерпеж. Иди, пробу сними, а мы за тобой. По вспаханному.

— Без меня, — сказал, как отрезал, атаман.

16.

— Неси, Степан, — приказал Семен.

Степан принес одеяло с Ганной. Положил на снег. Развернули. Испуганно Ганна из лоскутков глядела.

— Тю, да то мала!

— Мала не мала, лишь бы эта самая у ней была... — сказал Семен.

— Да то дурочка деревенская. Убогая она, — сомневался все тот же парень. — Грех.

— Все одно в аду гореть, — ответил Семен. — А что убогая... Так они, убогие, у нас всю жизнь отобрали... Едри их в корень! Держи ее, ребята! Первым у нее буду!

Навалились на Ганну со всех сторон. Ганна выворачивалась, била Семена в лицо, кусалась. Парни держали ее за руки, за ноги. Как распятая на снегу лежала:

— Ну, Семен, давай...

Вдруг раздался выстрел.

Мужик бежал:

— Атаман застрелился!

17.

Атаман сидел, уткнув голову в пенек.

— Из-за Катьки... — сплюнул Семен. — Нас на бабу променял!

Бежал часовой:

— Атас! Легавые скачут!

— По коням! — скомандовал Семен.

18.

Проскакали кони над Ганной. Потом другие кони прискакали, с людьми в шинелях, повертелись у костра, унеслись за выстрелами.

Не заметили Ганну.

19.

Ганна встала, побрела за людьми в лес. Шла в разорванной белой рубахе, падала в сугроб, снова шла.

Вышла на поляну. Луна освещала поляну. Увидела вдруг руку отсеченную Степана, в кольцах. Чуть дальше мертвого Семена увидела. Рядом Степан лежал, обняв человека в шинели. Тут и там лежали вперемешку мертвые тела. Увидела лицо энкавэдэшника со шрамом. Черный от крови снег был около него.

Подвывая от страха и ужаса, прошла Ганна поляну.

Шла, увязая в снегу. От дерева к дереву. У ели густой села отдохнуть. Сидела, дрожала. Закрыла глаза. Незаметно как — заснула.

20.

То ли сон пришел к Ганне, то ли видение.

Увидела Ганна плывущее над землей светящееся облако. И на том облаке или сугробе стояла женщина с необычайно красивым лицом. Лицо было Ганне знакомо, родное лицо. На иконке у тетки Харыты она это лицо видела:

— Божья Мать... — прошептала Ганна.

Божья Мать слегка кивнула, улыбнулась:

— Ты любимая дочь Господа, — сказала она Ганне.

— Я? — удивилась Ганна. — Но почему я?

— Ты страдала, — легко сказала Божья Мать.

Голос у нее был, как у тетки Харыты.

— Что я должна делать? — заволновалась Ганна.

— Иди и лечи людей. Вскроются реки — плыви к другим людям.

— Тоже лечить?

— Там узнаешь.

— Но может быть, я умерла?

— Ты не умрешь. Иди, — и Божья Мать растаяла. Только облако горело серебряно.

21.

Ганна открыла глаза, зажмурилась: глаза ослепил горевший на солнце снег.

Был день. Вокруг Ганны снег растаял. Ганна встала. Сделала босыми ногами шаг. Зашипело под ногой. Ганна посмотрела вниз: с шипеньем таял снег вокруг ее ноги. Сделала другой шаг: снег под ногой растаял.

22.

В рваной белой рубахе, босая, простоволосая, входила она в деревню.

— Ганна-дурочка! Дурочка! — закричали привычно мальчишки.

От Ганны шел свет. Мальчишки замолчали, расступились.

Зашла Ганна в пустую церковь: все свечи сами зажглись.

— Ганна — святая! Святая! — зашептали вокруг.

Подвели к ней нищего. Слепой, в струпьях весь:

— Где святая? Дайте дотронуться... — попросил.

Дотронулась Ганна до него: струпья спали, бельма в синие глаза превратились:

— Вижу! Я вижу! — закричал нищий.

— Чудо! Чудо! — упали на колени все.

23.

Наступила весна. Сидела Ганна у могучего дерева.

К дереву — очередь тянулась, вся дорога людьми и подводами запружена.

К Ганне лечиться едут со всего света:

— Со всего света к ней люди идут, — говорили в очереди.

— Она одна такая в мире, больше нет нигде такой!

Стояли, очереди своей ждали: слепые и глухие, хромые и прокаженные.

24.

Хромой перед Ганной стоял, на костылях.

— Дочка, спаси. Один остался, хозяйка моя умерла. Как без хозяйки и без ног прожить? Скажи?

Ганна ногу его натерла мазью, что-то пошептала, ладошкой похлопала.

Костыль из рук забрала, отошла. Старик постоял, постоял и как годовалый мальчик пошел: шаг, еще один, еще шаг...

— Неужто иду?

— А ты потанцуй, — посоветовали из толпы.

Пошел вприсядку отплясывать. Народ в ладоши хлопал:

— Еще, дед, молодуху отхватишь себе! — смеялись.

25.

Привели женщину. Она билась, изо рта пена шла. Идти не хотела, упиралась.

— Бесы в ней гнездо свое свили, — объяснила мать. — Кричат ночью на разные голоса. Помоги!

Подошла к женщине Ганна. Закричала бесноватая на разные голоса. И по-волчьи выла, и по-собачьи залаяла. Встала Ганна перед ней. Начала повторять все движения бесноватой. Та руки возденет, и Ганна поднимет. Та кружится, и Ганна закружилась. Все быстрее кружилась бесноватая. Вдруг свалилась, как подкошенная. Дергалось тело, вздрагивало. Ганна над телом встала. Будто что-то вытягивала из него, жало или корень. Вытянула, села в изнеможении, лоб мокрый вытерла и улыбнулась.

Женщина встала с земли, подошла к матери, сказала ей как ни в чем не бывало:

— Мама, что мы тут делаем? Пойдем домой.

26.

Отец прибежал:

— Дочь умирает! Горит вся, как свечечка сгорает!

Побежала Ганна с отцом девочки.

Девочка в доме лежала, бредила:

— Дай мне аленький цветочек, тата! Дай мне, пожалуйста! Дай, прошу тебя, дай, таточка, дай!...

Ганна напоила ее из бутылочки, что с собой принесла. Посидела рядом, закрыв глаза. Девочка очнулась:

— Тата, ты мне сейчас приснился...

27.

Шла Ганна обратно. Гроб несли с мальчиком маленьким. Остановились около Ганны.

Мать в ноги Ганне бросилась:

— Оживи его! — в глазах мольба и вера. — Оживи!

Ганна покачала головой: нет!

— Ты все можешь! Верни мне сына!

Нет, покачала головой Ганна. Пошла и заплакала.

Сквозь толпу больных шла, плакала навзрыд.

28.

Слепой, только что прозревший, Ганну спрашивал:

— Это небо?

Ганна, улыбаясь, кивала.

— Это дерево?

Ганна кивнула.

— Это солнце?

Не успела Ганна ответить. Во двор к дереву уже кого-то несли на носилках.

— Пропустите! Пропустите меня к ней немедленно! — говорили с носилок.

Сжалась Ганна испуганно. На носилках Тракторина Петровна лежала, смотрела на Ганну:

— Ганна? Глазам своим не верю. Ты?! Вылечи меня... Ты покалечила, ты и лечи! — приказала.

Ганна попятилась, повернулась, побежала за дерево. Встала там, задышала взволнованно. Дышала и дышала, успокоиться не могла.

Прозревший слепой подошел к Ганне, спросил:

— Ты не хочешь лечить ее?

Нет, покачала головой Ганна.

— Прогнать ее? Давай прогоню!

Нет, покачала Ганна головой. Постояла. Потом решилась. Вышла.

Подошла к Тракторине Петровне, повернула ее, начала разминать позвонки.

— Больно! — кричала Тракторина Петровна. — Больно! Сил моих нет терпеть! Ганна!

Отошла Ганна, взглядом приказала Тракторине Петровне: вставай!

Как завороженная, Тракторина Петровна встала, пошла к Ганне.

Стояли, глядели друг на друга.

— Так это ты святая? — сказала Тракторина Петровна. — Я всегда знала, что ты плохо кончишь.

29.

На рассвете от реки грохот пошел. Лед тронулся.

Ганна проснулась, прислушалась. Схватила платок, выбежала.

— Куда она? — спросил больной.

— Почуяла что-то, — ответила старуха.

Ганна бежала по берегу. Бежала туда, где когда-то Марат спрятал плот.

Убрала листья, камни. Испачкалась. Вытащила плот.

Посмотрела на реку: там огромные льдины теснились, сталкивались друг с другом.

30.

В ясный солнечный день провожало село Ганну в путь.

Мужики на руках отнесли плот на воду. Поставили на плот Ганну. Оттолкнули.

Народ на высоком берегу стоял, смотрел.

— Зачем уплывает она от нас? — спросил старуху парень.

— Приказ ей от Господа прозвучал, — ответила старуха.

— И что он сказал?

— Он ей сказал: ПЛЫВИ!

Плот был уже на середине реки. Поклонилась Ганна всем в пояс.

На берегу тоже ей все поклонились. Бабы, мужики, дети...

— Плыви, — повторил парень.

Четвертая часть

1.

 

Скрып.

Скрып.

Скрып-скрып...

Скрып.

Скрып.

Скрып-скрып...

Скрипят качели, взлетая все выше и выше.

Я лежу на крыше и смотрю на Надьку.

Я смотрю ей прямо в зрачки:

— Надька! Откуда ты взялась? — говорю я ей. — Откуда ты приплыла к нам, Надька? Зачем? Мы ведь жили без тебя, откуда ты взялась, Надька?

Ее растеряное лицо зависает на секунду рядом с моим.

Она молчит.

Уже полтора года я был братом дурочки, приплывшей на плоту.

Той весной был сильный разлив. Я тогда сидел на Ахтубе и удил рыбу, и увидел, плывет по реке плот, а на плоту красивая такая девчонка, и я помахал ей, она подплыла ко мне и сошла на берег, и стала смотреть, как я ловлю рыбу. Как тебя зовут? Она молчала. Я собрал удочки и пошел, она пошла за мной. Мать и отец были на грядках, сажали морковь, вот, говорю, на плоту приплыла какая-то девочка, увязалась, мать медленно опустилась на колени, прямо на грядки: "Надя!" — сказала она. "Господи, — сказал отец, — Господи!"

Это приплыл их грех: когда-то давно, тринадцать лет назад, у них родилась дочь, моя сестра Надька, слабоумная девочка, дурочка, это был стыд — перед военным городком, офицерами и их женами, — мой папа сверхсрочник. Мать с отцом положили девочку в колыбельку — мама плакала, рассказывая — на малиновую подушечку, колыбельку поставили на плот — и отправили ее по реке, по Ахтубе, с глаз долой. Надька где-то выросла и вернулась. Так у меня появилась сестра, которой у меня не было.

Все смеялись над ней, а я любил ее больше жизни, она была лучше их всех, пусть и дура. Она лучше всех вас, говорил я, — лучше!

— Надька! — говорю я и строю ей рожу.

— Марат! — кричит отец, поднимая голову от машины. — Прекрати дразнить Надю! Она упадет!

— Марат! Останови качели! — кричит мама. — Ей нельзя так высоко...

Я слезаю с крыши, останавливаю качели.

Надька медленно встает. Она идет, покачиваясь, поддерживая руками большой круглый живот.

Мама пристально смотрит на Надьку, отворачивается, закрывает лицо рукавом и плачет.

Наша Надька — беременна.

 

2.

Моя сестра Надька забеременела от тополиного семени.

Тогда пух летел, как снег, с юга дул горячий ветер и была жара и белая метель, пух прилипал к мокрой от пота коже и все чесалось, и ей этим южным ветром надуло. Надьке ветром надуло, говорили, и живот ее осенью стал раздуваться, как воздушный шар, если его надувать насосом от велосипеда. И я решил посмотреть.

— Надька, разденься! — крикнул я, когда мы остались дома одни, я крикнул ей прямо в лицо, хотя она была глухая — глухая совсем, ни грамма она не слышала. — Глухая тетеря! Раздевайся! Дура! — кричал я ей — она улыбалась дурацкой своей улыбкой, от которой хотелось зарыться с головой в дерьмо и разреветься, — я больно толкнул ее, я подталкивал ее к дверям, и потом потащил за руку по осенним мокрым дорожкам сада, я впихнул ее в дощатый летний душ и закрыл дверь на ржавый крючок. Внутри пахло мочалкой. Надька вспомнила, что летом здесь купались и что надо раздеться, и начала медленно раздеваться, вешая на гвоздь зеленую шерстяную кофту, бордовый фланелевый халат, синюю мужскую трикотажную майку — я смотрел — розовые байковые панталоны, панталоны сорвались с гвоздя, упали, большие, розовые, будто живые, — в грязь, она вниз наклонившись, подняла, жалея их, встряхивая, оглаживая, вешала — я смотрел — черные сатиновые мужские трусы, перешедшие ей от меня /я еще не отвык от них/, будто это часть меня — так странно — чернела распятая на розовом, мягком, байковом...

Она стояла, поеживаясь, смотрела на серый квадрат неба, с неба шел душ, осенний, мелкий, холодный, бесконечный — за серыми облаками — курлы-курлы — улетали невидимые птицы, а я смотрел на Надькин загорелый, кожаный круглый огромный шар ее живота с узорным следом от резинки — этот шар становился с каждым днем больше и больше, и я все боялся, все боялся, что натянутая кожа не вытерпит и лопнет, — но он все рос этот шар, — и я стал тайком ждать, что однажды в один из дней этот собственный внутри нее воздушный шар поднимет Надьку, мою сестру — туда вверх, откуда идет дождь, туда, где курлы-курлы — и она повиснет над нашим серым военным печальным городом, и будет лежать в небе, как аэростат или как солнце и улыбнется оттуда с неба своей дурацкой бессмысленной улыбкой, от которой хочется разреветься. И может тогда наступит на земле жалость и счастье.

Под круглым животом у нее золотые волосы.

— Одевайся! — говорю я.

Она смотрит вверх на дождь и не слышит меня, ни птиц.

— Одевайся! — ору я. Я похлопываю ее по спине, лопатки из спины выпирают, будто острые крылья, кожа в пупырышках, как у гуся.

Она оборачивается, я протягиваю ей черные сатиновые трусы, растягивая резинку. Она понимает и вшагивает в них.

— Молодец, — говорю я ей, будто она слышит. Я всегда чего-то жду от нее. Я каждый день жду, что она вдруг услышит меня, или заговорит или перестанет быть дурочкой. Мне всегда кажется, что вот сейчас... Или завтра... Это от того, что я очень чувствую Надькину добрую прекрасную душу — на которую накинули зачем-то тупое глухое и немое тело, будто засадили в тюрьму, где ни звука, ни крика.

И еще я жду, когда Надька родит эту свою прекрасную душу — и она, эта душа, будет сильной, гладкоствольной, шелестящей, зеленой, растущей до неба, как тополь, от семени которого она забеременела.

3.

— Пойдем в землянку, — говорю я Надьке, когда мы вышли из душевой.

Мы идем с ней в глубь сада. Там у нас выкопано убежище против атомной бомбы. Мы выкопали его с папой полмесяца назад. Папа копал большой лопатой, а мне дал свою — саперную. Мы рыли в воскресенье. В каждом дворе рыли тоже. Все ждали ядерной войны. Переговаривались через забор с соседями. Говорили о Кубе, о ракетах на Кубе, о Кеннеди, о Хрущеве, об Америке, о ракетном ударе, о том, кто ударит первый: они или мы. Мы жили в ракетном городе Капустин Яр, и все ждали, что американские ракеты ударят в первую очередь по нашему военному городку.

— Ох, доиграется Хрущ! Вдарит по нам Америка, как пить дать, вдарит! — говорил дядя Боря Синицын, наш сосед слева.

— Испугаются, — говорил папа. — Мы ведь тоже тогда по ним ударим!

— Это — Конец Света! — сказала негромко и убежденно соседка справа — тетя Маша. Она жила без мужа, и рыла убежище вместе со своей шестилетней дочкой. — Писано же в старых книгах. Никто не спасется.

— Зачем тогда роешь? — спросил дядя Боря.

— Для дочери, — ответила тетя Маша и с надеждой сказала. — Вдруг да спасется?!

Мы вырыли яму, положили на нее прутья. Прутья закидали землей.

— Если ударят — ничто не поможет, — сказал отец.

Получилось отличное убежище.

Мы с мальчишками прятались в нем, играя в войнушку. Папа сказал, что в таких землянках они жили во время войны.

Мы залезли с Надькой в убежище, сели на скамеечку. Было темно, но не так. Земля с крыши осыпалась, и сквозь прутья было видно небо. Дождь затекал в землянку.

— Это убежище гражданской обороны, — сказал я Надьке важно. — Скоро начнется ядерная война.

Казалось, что Надька меня слушает.

— Мы спрячемся здесь, когда на нас будет падать атомная бомба.

Надька слушала.

— Атомная бомба взрывается бесшумно, — я начал пересказывать ей то, что услышал в школе на занятиях по гражданской обороне. — Мы узнаем о ее взрыве по ослепительной вспышке. На огненный шар смотреть не следует: человек может ослепнуть. Надо повернуться спиной к огненному шару и лечь на землю лицом вниз. Потом человек ощущает действие теплового излучения, затем испытывает действие ударной волны и в последнюю очередь слышит звук взрыва, напоминающий раскат грома.

Надька съежилась. Мне и самому стало страшно.

— Не бойся, — сказал я. — Мы не увидим этого. Мы будем сидеть с тобой в убежище.

Дождь припустил сильнее, и на голову падали холодные капли.

— Нам нужно просидеть здесь не меньше минуты, чтобы не попасть под гамма-излучение.

Я замолчал и начал отсчитывать минуту.

Надька сидела и дрожала.

Капала вода.

Мне вдруг показалось, что идет война, и мы по-настоящему сидим в убежище, прячась от бомбы.

— Пойдем, — сказал я и поднялся. — Теперь мы можем попасть под радиоактивное излучение. Мы этого даже можем не заметить. Главный признак, что мы получили дозу — будет рвота.

Я взял Надьку за руку.

— Если человека рвет целый час после взрыва, то это плохой признак. Это значит, что он получил смертельную дозу облучения. Если же, рвота появляется через несколько часов... — я не успел договорить.

Надька вдруг согнулась, закрыла рукою рот, и ее вырвало.

Потом еще и еще.

— Ты чего, Надька? Что с тобой?

Я потащил ее домой, я тащил ее по осенним дорожкам сада, но она то и дело останавливалась, сгибаясь над землей. Ее продолжало выворачивать.

Мы забежали в дом.

— Мама! Мама! — закричал я.

Мама выбежала из кухни:

— Что случилось?

— Надьке плохо, — сказал я. — Ее рвет!

Надька стояла перед матерью с бледно-зеленым измученным лицом, потом согнулась и ее опять вытошнило.

— Токсикоз, — сказала мама.

И увела Надьку в комнату.

4.

— Видимо, скоро начнется, — сказал маме отец через неделю.

Он стоял на пороге в шинели, собираясь идти на площадку — он там работал в ракетной шахте, — неулыбчивый, строгий, и глядел на нас так, будто прощался.

Мама подошла к нему, провела рукой по его лицу, и вдруг бросилась к нему на грудь, заплакав. Он обнял ее крепко, нежно, потом взял за талию и отставил от себя, как рюмочку. Полюбовался. Повернулся к нам. Мы с Надькой встали из-за стола и подошли. Он обнял нас и поцеловал.

— Береги мать и сестру! — сказал он мне.

Надька заревела вдруг, как сирена, низко-низко:

— У-у-у!!!

Отец повернулся и пошел.

Мы вышли на дорогу и долго смотрели ему вслед. Будто не на работу его провожали, а на войну. Не на день, а навеки.

5.

Отец больше не приходил с работы.

Через неделю он позвонил матери в вычислительный центр и сказал только два слова:

— Сегодня ночью.

6.

Вечером 28 октября 1962 года на весь город завыла сирена. Она выла и раньше по ночам, когда была учебная тревога.

Но сегодня она выла по-настоящему, будто живая, будто воет от горя над городом огромный — до самого неба — человек.

Она выла низко, надрывно, Надькиным голосом:

— У-у-у!!! У-у-у!!! — не переставая.

Началась ядерная война.

Мы с мамой и Надькой выбежали из дома, и как раньше, по учебной тревоге — побежали к моей 232 школе.

Фонари были выключены.

Навстречу нам бежали люди: со скатанными одеялами на плече бежали строем солдаты, — садились в грузовик, бежали к КПП на мотовоз офицеры, придерживая рукой на бегу свои фуражки.

Бежали родители с детьми, мужчины, женщины, старики, старухи. Каждый из них должен был знать, куда бежать: это было отрепетировано во время учебных тревог. Но многие растерялись, и добежав до площади, останавливались: здесь было хоть и темно, но людно, и поэтому не так страшно. Человек с мегафоном упрашивал их разойтись по предприятиям.

Никто не расходился.

Мы пролезли сквозь толпу, и побежали дальше.

В школу родителей не пускали: родители должны были идти на места своей службы, и там ждать дальнейшего.

У дверей школы стоял плач. То родители прощались с детьми.

Мы начали прощаться тоже. Мама не плакала. Она была как бы в лихорадке. Она смотрела на нас с Надькой будто бы издалека сухими строгими глазами, словно смотрела не на нас, а сквозь нас, заглядывая нам в душу. Она обняла и поцеловала Надьку, потом меня. Она поцеловала меня в щеку, будто обожгла: такие сухие, горячие были у нее губы.

— Мама! — сказал я.

И нас с Надькой потащило толпой внутрь.

7.

Нас построили в спортзале по пионерским отрядам, всю дружину. Наша пионервожатая, Тракторина Петровна — седая старуха в пионерском галстуке — вышла и сказала:

— Сейчас мы поедем в степь, подальше от города. Сегодня ночью кончается время ультиматума, и наступает время "И". Сначала, от первого ракетного удара погибнут те, кто останется в городе. Мы погибнем от второго удара, но мы будем единственными жертвами с нашей стороны. Дальше ударят наши ракеты и уничтожат Америку в считанные минуты. Вы дети, станете героями, как Павлик Морозов, как Володя Дубинин. Наши имена узнает вся страна. О нас будут слагать легенды и петь песни. Пионеры! К борьбе за дело Коммунистической партии будьте готовы!

— Всегда готовы! — прокричали мы.

Нам раздали сухой паек: целлофановые пакеты, в которых лежали шоколадные конфеты "Озеро Рица", вафли, печенье и мандарин, — как в новогодних подарках. То ли потому что они были уже приготовлены к Новому году, то ли потому что это было — в последний раз.

8.

Мы бежали по темным улицам, взявшись за руки по двое, к автобусам. Мы бежали сначала по улице Победы, где стояла наша школа. Мимо Дома Офицеров, куда мы всей семьей ходили смотреть кино или на концерт. Потом по улице Советская Армия, мимо дома, где мы живем: дом под номером восемь. По Авиационной, мимо "дежурки" — дежурного магазина, где мы брали хлеб — черный хлеб по 14 копеек и белый хлеб — по 20 копеек за один килограмм, — к буханке белого часто давали довесок — корочку хлеба, которую мы с Надькой, не доходя до дома, съедали. Мимо улицы Ленина, по которой мы шли каждый год на парад. Мимо проспекта 9 Мая, где стояла баня: там папа парил меня в парной веником из полыни, — березы в нашем краю не росли. Мимо Солдатского парка, здесь мы катались на каруселях: два самолета носились по кругу, — за штурвалом я и Надька. Я бежал и прощался с городом. Это была вся моя жизнь.

9.

У КПП стояли автобусы. Я побежал сильнее, чтобы залезть первыми. Надька выдернула руку из моей и остановилась. Я оглянулся. Она стояла в золотом свете фар и, тяжело дыша, руками придерживала живот. Казалось, она держит золотой шар, прижимая его к себе, — чтобы он не улетел.

— Сюда! Сюда! — закричала Тракторина Петровна, маша нам из дверей автобуса красным галстуком.

Мы с Надькой подошли к автобусу. Тракторина Петровна пропускала в автобус, сверяясь со списком. Когда подошла наша очередь, я сказал:

— Марат Сидоров. Надежда Сидорова.

Она отметила меня, а Надьку не нашла.

— Ее нет в списке, — сказала она. — В каком она классе?

— Она не учится, — сказал я.

Тракторина Петровна с удивлением посмотрела на Надьку:

— Ах да, — поспешно сказала она, — мне говорили. Сидорова — эта та, что даун?

— Сама ты даун! Дура! Идиотка! — хотел я сказать ей, но промолчал.

— Это ее солдаты изнасиловали? — допытывалась она.

Кровь бросилась мне в лицо.

— Нет, — сказал я.

— Ну как же? Еще письмо из отдела образования в школу приходило. Зимой, в Солдатском парке Надю Сидорову, умственно отсталую девочку, трое солдат завели в водонапорную башню и изнасиловали...

— Никто ее не насиловал! — заорал я.

— Ну да, ну да, — улыбнулась она ехидно, выразительно глядя на Надькин живот. — Как же! Ветром надуло...

— Пропустите! — сказал я.

Тракторина Петровна заслонила дверь собой:

— Нет. Она не поедет! Ее нет в списке! — злобно сказала она.

— Как не поедет? — не поверил я. — Ведь она здесь погибнет одна?

— Таких, как она, — с ненавистью сказала Тракторина Петровна, — еще в роддомах уничтожать надо. Она не человек! Пусть остается...

В голове моей помутилось, в глазах потемнело, я уже ничего не соображал. Я вдруг неожиданно для себя нагнулся, схватил камень с земли и — замахнулся им на Тракторину Петровну.

Но руку мою кто-то перехватил сзади:

— Не надо, сынок! — услышал я голос бабы Мани, нашей школьной нянечки. — Не бери грех на душу!

— Бандит! Бандит! — закричала Тракторина Петровна. — Ты никуда не поедешь!

— Ну-ка, отойди, Тракторина, — сказала баба Маня. — Пропусти мальчика в автобус! И ее, душу живу. Это тебе не детдом! Да и время другое!

И баба Маня пошла на Тракторину Петровну грудью.

Тракторина Петровна нехотя отодвинулась, и что-то записав в свой листок, пропустила нас с Надькой в автобус:

— Ты, Марья Боканева, как была подкулачница, так и осталась! — сказала она в сердцах бабе Мане. — И тюрьма тебя не исправила!

— Зато могила всех исправит! И тебя тоже! — легко сказала баба Маня, залезая в автобус вслед за нами.

10.

Надька села рядом с бабой Маней. Я сел впереди, один, у самой кабины, чтобы никого не видеть. Лицо мое было горячим от жаркой крови. В висках стучало.

Но постепенно я успокоился.

Я посмотрел в окно.

Мы ехали по бескрайней степи. Светила луна. Полынь отсвечивала серебряным. Казалось, что автобус катится по огромному серебряному блюду.

— Неужели же нас сегодня убьют? — подумал я.

Оказывается, я сказал это вслух.

— Беда, — вздохнула баба Маня. — Уперлись, как два барана. Что наш, что ихний. А дети страдают... Не думай об этом. Даст Бог, выживем...

Но ужасная мысль о смерти поселилась во мне, не давая покоя. Я повернулся к бабе Мане:

— Баба Маня, скажи: где я буду, когда умру?

Баба Маня не успела мне ответить.

— Нигде! — сказала Тракторина Петровна, будто мстя мне. — Превратишься в молекулы!

Я смотрел вперед на мертвую, будто ртутью залитую, степь и глотал слезы.

Кто-то подошел ко мне сзади, погладил мой стриженный затылок ладошкой.

Я обернулся — Надька стоит, смотрит на степь, в серебряную даль.

11.

Автобус остановился посреди степи. Он выгрузил нас и поехал назад за следующим классом.

Мы вышли. Вся степь была усыпана детьми: их привезли из школ и детских садов. В темноте то тут, то там слышался смех, крик, или разговор. Разжигать костер было нельзя, чтобы не дать наводку врагу, который наблюдал за нами со спутника. Но наша Тракторина Петровна приказала нам набрать травы перекати-поле.

Она разожгла костер в ночи:

— Пусть видит Америка нас, пусть целится в нас получше, — сказала Тракторина Петровна в черное небо — прямо в звездные глаза Америки, целящейся в нас.

Все сели вокруг костра, и запели яростные песни двадцатых годов, — эти песни своей юности научила нас петь Тракторина Петровна. Все было сначала так, как в походах, у пионерских костров.

Я сидел рядом с Надькой и не пел.

Я думал: а вдруг американцы ударят именно сейчас? Было тревожно.

Потом начали есть свои сухие пайки, шурша целлофаном и фантиками из-под шоколадных конфет, хрустя вафлями и печеньем. Запахло мандаринами. И сразу всем вспомнился Новый Год, все засмеялись и заговорили разом. Какая-то девочка из детского сада тонким голосом запела:

— В лесу родилась елочка,
В лесу она росла...
Зимой и летом стройная
Зеленая была.

Все подхватили.

Я тоже запел эту детскую песенку и посмотрел с надеждой в небо. Мне вдруг показалось, что там, в Америке, сейчас увидят нас, и наш костер, и то, как мы сидим у костра и поем, услышат наши песни, — и поймут, что нападать не нужно. Не смогут они нанести удар по нам, поющим детям, не решатся...

Страх прошел.

Звездное небо было полно круглых ярких звезд, и не верилось, что с него может прийти смерть.

Войны не будет, — подумал я.

Тетя Маня начала рассказывать малышам сказку, и сказка заканчивалась хорошо и счастливо, и я, сраженный этим счастливым концом, улыбаясь, ощущая в себе серебристое, как фольга от шоколадной конфеты, — счастье, глядя на чистые ясные звезды, празднично новогодними гирляндами свисающие, будто с огромной сказочной елки, — с темно-синего неба, — сладко заснул.

Проснулся я, как от толчка, в полной темноте, от пронзившей меня насквозь ясной и ужасной мысли, что все уже кончено.

Я был абсолютно один. Никого рядом со мной не было. Плотная, как одеяло, тьма окружала меня со всех сторон. Не было неба и звезд. Не было степи. Тьма была сверху меня и снизу.

И я понял, что настал Конец Света.

Я понял, что я проспал взрыв, что все уже убиты, и остался я один.

Я ощупал свое лицо, руки, ноги, — они были целы. Я не знал, видят ли мои глаза, — я ничего не видел. Я почему-то не мог кричать, — чем-то перехватило горло, словно жгутом, — я еле мог дышать. Сердце, наоборот, стало огромным, — оно стучало у меня в ушах. Оно стучало так громко, что я испугался, что его услышат и прицелятся сверху, со спутника, и побежал, чтобы не попали, и за мной вдруг что-то побежало тоже, ломанулось вслед, как зверь, какое-то страшное чудовище, чем-то хрустко и ломко хлопая и шурша, почти догоняя меня, — Оно бежало совсем рядом. Я побежал быстрее, но и Оно, будто играя, побежало быстрее, хлопая, лязгая и взвизгивая все громче, все радостнее.

Будто сама Смерть гонялась за мной в кромешной тьме, и чувствуя, как волоса мои от ужаса стали дыбом, я обезумев, закричал, и так крича, помчался от нее, задыхаясь, уже изо всех сил, а она все так же, не отставая, хрипло дышала совсем уже рядом, и вдруг громким нечеловеческим голосом окликнула меня по имени, схватила меня, повалила...

Я долго катался в истерике по степи, а Тракторина Петровна стояла надо мной:

— Ты чего испугался? Меня? Я слышу, что кто-то шарахается в ночи, как лось, вот и побежала.

Она говорила, но лица ее не было видно. Будто то тьма говорила со мной!

Мне стало страшно, прыгали губы, и я отполз подальше от Тракторины, в густую, как сгущенка, ночь.

Я полз по степи.

То тут, то там лежали в степи кучки спящих, будто убитых, детей. Я искал среди них Надьку.

Ее нигде не было.

Я полз и полз. Я боялся вставать. Я полз, как мой папа на фронте под пулями.

На рассвете я встретил пастуха-казаха с отарой овец.

Он ничего не знал.

Я рассказал ему.

— Будь что будет, — махнул он рукой, и посмотрев на усыпанное спящими детьми поле сказал:

— Как ягнята лежат.

12.

Я нашел ее далеко от костра. Надька сидела рядом с бабой Маней и Светкой — шестилетней дочкой нашей соседки тети Маши. Они втроем сидели у норки суслика. Светка достала из целлофановаго пакета шоколадную конфету "Озеро Рица" и положила у норки.

Потом достала печенье и мандарин, и тоже положила у норы.

— Зачем? — спросил я.

— Они одни на свете останутся, суслики, — объяснила мне Светка, — после ядерной войны. Они в своих норках, как в бомбоубежищах, выживут. После войны вылезут, а тут конфета... Они сейчас ударят, — сказала она, как большая. — Ровно в четыре часа.

На наш разговор стали сползаться дети. Даже Тракторина Петровна приползла, кутаясь в старую шаль. Стало так холодно. Я стал трястись, как ненормальный, я замерз страшно.

Мы стали ждать конца.

Я представил маму и попрощался с ней. Папа был внизу, под степью, под нами — в ракетной шахте. Я попрощался с ним, приникнув щекой к земле, сказав в землю: прощай, отец. Щекой я ободрался о колючую степь, будто о папину щетину.

Потом сел ждать. Это было самое страшное — ждать. Это было невозможно — ждать. Нас уже всех трясло.

— Я боюсь. Я не хочу умирать, — сказала одна девочка. — Не хочу, не хочу, не хочу!...

И сразу заплакали все малыши. Они плакали прямо в небо, они ревели, выворачивая душу.

И тогда я сказал Надьке:

— Надька! Ну, сделай же что-нибудь!

Я не знаю, почему я так сказал, я просто так сказал. Меня трясло, и я сказал.

— Надька! Ну, сделай же что-нибудь! — сказал я.

Надька посмотрела на меня. Она посмотрела осмысленно, ясно, будто услышала меня.

Потом она встала. Она стояла, поеживаясь, как тогда в душевой, подняв лицо к серому холодному небу. Она стояла неуклюжая, в зеленой шерстяной кофте, бордовом платье, с огромным круглым, как мяч, животом.

Она постояла, потом обхватила свой живот, как воздушный шар, руками, — и вдруг зависла над землей.

Она медленно поднималась все выше и выше, будто ввинчиваясь в небо. Я видел над собой ее пятки, грязные, потрескавшиеся, она вечно ходила босая...

— Сидорова! Ты куда?! — завопила вдруг Тракторина Петровна и даже подпрыгнула, бросившись за ней, но упала на землю. — Сидорова, вернись!

Баба Маня, глядя на Надьку, упала на колени:

— Чудо! — сказала она, воздев кверху руки. — Господи! Чудо!

И Надька посмотрела на нас сверху. Она так посмотрела!

И все как бы остановилось. Стояли недвижимо дети, задрав головы. Стояла неподвижно на коленях посреди степи баба Маня. Не двигаясь, с ужасом глядя на Надьку, лежала на земле Тракторина Петровна. Стоял, опираясь на посох и глядя вверх, пастух. Стояли овцы, подняв свои кроткие лица к небу. И птица остановилась в полете. Воздух тоже был недвижим: ни ветерка, ни дуновения. Все в этот миг остановилось.

Только Надька взлетала все выше и выше. Ее уже не стало видно.

А через несколько минут показалось солнце.

Оно рождалось на наших глазах на краю земли и неба, огромное красное солнце, все испачканное в надькиной крови.

Надька рожала солнце.

Оно поднималось и поднималось, и вдруг, просияв, показало себя все.

Солнце было совсем другое, чем прежде.

Это было новое солнце.

Солнце лежало в небе, словно младенец в пеленках, и глядело на новый простирающийся перед ним мир.

И я вдруг понял, что войны не будет, что сегодня Надька спасла нас, что не будет ядерного удара, ракет... Смерти не будет!...

Я упал на землю, лицом в степь и плакал навзрыд, не стыдясь. Что-то зашелестело у моего лица. Я приподнял голову. И увидел, как суслик маленькой ловкой лапкой затаскивает в свою нору шоколадную конфету "Озеро Рица".

Капустин Яр — Москва, 1993,1998 г.

 

литературоведение культурология литература сми авторский указатель поиск поиск