главная страница
поиск       помощь
Миронихина Л.

Живи, мама, хорошо

Библиографическое описание

В первый раз Васька недолго ждал, побежал уже через неделю. Сколько всего было побегов, он не помнил, и дома тоже считать перестали.

Все лето мать стонала, охала и жаловалась родичам и соседям. Все лето только про то и говорили — куда отдать Ваську в четвертый класс: в райцентр, большой поселок, или в Хабариху. До Хабарихи всего двенадцать километров. Зимой можно лошадь запрячь и съездить за ним в субботу, а в райцентр, как река станет, только самолетом. Не налетаешься.

Васька слушал-послушивал краем уха, но ему как-то не верилось, что речи ведутся о нем, да и до осени было еще далеко. Пугался он только, когда мать ни с того ни с сего всплескивала руками и горько охала. Так же охала она и качала головой у бабкиного гроба, поэтому Васькино сердце пужливо вздрагивало. Но заранее он свою жизнь не планировал, и, пока не хлебнул лиха по осени, он этого лиха не знал и не боялся.

Все лето он носился как ошалелый в каком-то шальном беспамятстве. Гонял на Сашкином велике. Сашка, братан, вернулся из армии и уехал насовсем жить в город. Так что велик теперь Васькин. Васька до него, правда, не совсем дорос, крутил педали, скрючившись под рамой. Но ничего, приноровился и так.

Помогал он немного на сенокосе, подгребал с мамкой сено и возил в лодке с того берега. В магазин ходил за хлебом. Вот и все дела. Больше беготня. За все лето он ни разу не задумался и не вспомнил про школу, как будто и не учился никогда. А проучился он уже целых три года. Целых три года он каждое утро с охотой шел в школу, большой деревянный дом с вышкой на краю деревни. Хозяина когда-то раскулачили и сослали. С тех пор в нижнем этаже была школа, а на вышке жили учительница, фельдшерица и радистка — нездешние, незамужние девки. До поздней ночи в школе толкалась молодежь. Молодежи в деревне немного, всего человек двенадцать, но жили весело. И женихов хватало: бригадир и агроном, и еще два парня помоложе — все неженатики. И те, кто приезжал домой только на выходные и на праздники, тут же летели в школу. Иной раз мать поджидала Таньку часов до двух ночи и ругалась, поглядывая в окошко: вышка все светилась над школой, летом в раскрытые окна далеко гремел магнитофон. В клуб ходили только в кино, а плясали и сидели, иной раз всю ночь напролет, на вышке, а если народу много наезжало, прямо в классе.

Ухажеры часто забегали в школу и среди бела дня, заглядывали в класс. Правда, первая Васькина учительница, очень строгая, быстро отучила врываться на уроках. Иной раз и за дверь вышвыривала настырных парней и приказывала не мешать работать. Эту учительницу Васька боялся до смерти. Ту самую, к которой кадрились брат Сашка и бригадир, да «не по Сашке шапка», говорила мамка. Однажды эта учительница строго отчитала Васькину мать.

— Как же так, Ирина Матвеевна? Мальчику уже семь лет, а он до сих пор не знает времен года. Сегодня спрашиваю его: «Вася, посмотри в окно. Какое сейчас время года?» Не знает. Вы занимаетесь с ним дома? Читаете ему?

Да, правда, Васька долго смотрел в окно и не мог определить, какое это время. Что делать, если всякий раз, когда зеленые глазищи учительницы под сдвинутыми бровями спрашивали его, он и имя свое вспомнить не мог.

Мать стояла перед тоненькой девчонкой-учительницей и маялась в большом смущении, теребила пуговицу на кофте и поглядывала на нее сверху вниз. Васька никогда еще не видел, чтобы мать перед кем-то робела. Он послушал недолго у нее за спиной и кинулся домой, чуя, что добром это не кончится. Дома он из окошка выглядывал мать. По тому, как она размашисто шла, волнуя широкие складки юбки, как грохнула дверью, он понял, что она сильно не в духах. Хорошо, что батя был дома, сидел на своей скамеечке у окна и набивал патроны. Васька тут же спрятался за его спиной и поглядывал из-за плеча. Мать на ходу так пнула батин ящик с гильзами, что тот отъехал к столу.

— Ой, чегой-то ты разбушевалась, маманя? — посмеялся батя, потянувшись за ящиком. — Счас всех нас распушит, прячьтесь.

— Стыд-то какой на старости лет! Неуч неграмотный! — ругалась мать, отыскивая Ваську глазами. — Выслушивай вот за него да красней!

— Подумаешь, времен не знал, — благодушно прогудел батя, — научи, дак будет знать.

— Я его научу! — грозилась мать. — Я ему на заднице распишу эти времена, на всю жизнь запомнятся.

Весь вечер хором учили Ваську. Сестра Танька начертила график цветными карандашами и рассказала ему про времена года все, что он и так знал.

— Ну! С какого числа начинается зима? — приставала сестрица, разыгрывая учительницу.

Пока Васька соображал, мать говорила самой себе под нос, шевеля спицами:

— С Козьмы и Демьяна, а иной раз и с Покрова снег лежит.

— Ты не сбивай его с панталыку, — сердился отец. — Пускай заучивает по-научному, а не по-деревенскому.

Васька вызубрил границы всех времен года, их признаки, и в каком времени они сейчас находятся. На другой день он учительницу чуть глазами не съел, но она уже не спрашивала про это, а спрашивала, слушают ли они по утрам радио, какой сегодня ветер и какой уровень воды в реке? С тех пор каждое утро Васька стал слушать и про ветер, и про уровень, и не было дня, чтоб он не принес из школы какую-нибудь новость. Вечером он взахлеб рассказывал отцу с матерью про американцев и нейтронную бомбу, про крепостное право и Сталинградскую битву и даже про остров Кипр. К концу года Васька читал уже бойко, без запинки, а сосед их Ванька — тот только по складам.

Но еще через год учительница уехала, отработав свой срок, и Васька долго тосковал по ней и не мог забыть, и часто у стола видел он ее, а не толстую, белокурую Антонину Ивановну, новую училку. Эта Антонина тоже была ничего, но ее уже никто не боялся, мать звала ее просто Тоней, а сестры так даже Тонькой.

По утрам он уже не с такой радостью, как прежде, бежал в школу. И все было не так, как при Зинаиде. Раньше, когда они входили, Зинаида сидела за столом и каждому из них навстречу кивала. Ровно в половине девятого она взглядывала на часы и раскрывала журнал. Никто у них не опаздывал, даже те, кто ходил из дальних деревенек. По понедельникам и четвергам Зинаида проводила политинформации — рассказывала, где что в мире происходит, где идет война и где скоро начнется. По средам и пятницам после уроков читали «Сто рассказов из русской истории» и другие книжки. И дома каждый день заставляла читать по часу, а мамка вечером расписывалась в особую тетрадку, что Васька свой положенный час отчитал. Да, Зинаида была строга. На родительском собрании она так и сказала, что требует многое не по программе, но если только по программе жить, то ваши дети никогда не станут образованными, полноценными людьми. На собрания всегда ходила мамка, она потом и рассказывала за ужином, что говорила Зина про Ваську и про других.

— Какими-какими людьми? — удивленно переспрашивал батя. — Полноценными? Слышишь, Васька, что говорит твоя учительница? Читай книжки, будешь человеком.

— Книжки-книжки, — ворчала маманя. — Мы и в глаза не видали никаких книжек. Что ж мы, неполноценные?

— Значит, так выходит, — посмеивался батя. — Ты ж не понимаешь того, что тогда время было другое, можно было прожить и неученым. Теперь нет.

Танька каждый вечер приставала с расспросами, какое платье было на Зинаиде. А Васька помнил только, что было на ней что-то синее с белым. Еще помнил длиннющий шарф с кисточками, даже не с кистями, как у мамки, а с маленькими круглыми шариками. Зачем носят такие шарфы, Васька понять не мог. В классе у них всегда жарко. Но когда Зинаида, проходя по рядам, поворачивалась к нему спиной, рука так и тянулась осторожно потрогать шарик.

— Ну что, ты не можешь рассказать, что за платье и как пошито? — приставала Танька. — Дурак!

— Сама дура, — обижался Васька.

Танька набрасывала цветастую шаль, крутилась перед зеркалом и так и сяк, поводила плечами, но все равно была похожа больше на цыганку, чем на Зинаиду. Батя так и сказал — цыганка.

В общем, одевалась Зинаида так, что если б девчонки и вздумали ей подражать, ничего бы у них не вышло. И причесывалась тоже по-разному, интересно: то уложит косу вокруг головы, то закрутит волосы жгутом на затылке. Когда она останавливалась на минутку у его парты, ручка замирала у Васьки в руке. Он поднимал глаза и завороженно следил, как пробегает золотой блик по ее гладким волосам, когда она поворачивает голову. Она проходила дальше по рядам, но долго еще витал возле Васьки ее свежий дух, как будто распахнули окно в душной комнате и снова закрыли. Ни у кого не было такого запаха, как у Зинаиды. Что-то напоминал он Ваське. Смутно грезилось лето, только что сметанный стожок, под бок которого так хорошо привалиться и зажмурить глаза от жаркого солнца. Потом стожок взвалят на лодку, а Ваську на стожок, и поплывут они вместе на свой берег, домой. И даже прохладный речной ветерок не сможет прогнать запах жаркого лета, теплого колючего сена.

Но как-то вечером, когда сидел Васька над ежедневным часовым чтением о Робинзоне Крузо, Танька рассказала родичам, что в поселок, в магазин, привезли несколько флаконов французских духов. Один только и купили пока. И знаешь, кто, мам? Зинаида.

— Тридцать рублей за пузырек! — всплеснула руками мать. — Святители-угодники! На эти деньги поросенка можно купить. Ты смотри, с ума не трогайся, не вздумай деньгами-то швырять.

Танька только загадочно улыбнулась в ответ. В субботу она поехала в поселок и купила себе эти духи. Она вообще покупала все что хотела на свои деньги. В прошлом году Танька окончила десятилетку, но в город ее пока не пустили. Родичи решили, пускай поживет при них еще, слишком молодая, а потом поедет учиться обязательно. Тем более она пока сама не знала, хочется ли ей учиться и на кого. А доярки у них зарабатывали хорошие деньги, по двести-триста рублей.

Духи она расходовала помаленьку, бережно, только по большим праздникам.

— За такие деньги только и нюхать, не на себя же лить, — ворчала мать.

Часто Танька доставала заветный флакончик и подолгу любовалась. И Васька украдкой поглядел, отвинтил блестящую пробку. Пахло хорошо. Но все-таки теперь, стоя рядом с Зинаидой у доски, он вспоминал не ароматный июльский сенокос, а белую с золотом Танькину коробочку.

Зинаида и на уроки, и по деревне смело ходила в модных, широких «бананах», на которых общими усилиями трех классов было подсчитано: три кармана больших, два маленьких, четыре «молнии» и двенадцать заклепок. Про эти «бананы» даже самые ехидные языки промолчали, а таких языков у них в деревне — в каждом доме. И Васькина мать ничего не сказала, хотя как-то, когда к слову пришлось, уже собралась и губы поджала неодобрительно, но потом передумала. Зинаиде разрешалось все.

Зато бабы отвели душу, когда приехала новая учительница. Ее обсуждали много и всласть. При ней все в школе стало по-другому. Теперь они утром приходили в пустой класс, все пятнадцать человек. Потом спускалась, позевывая, Антонина, давала им задание и снова уходила наверх чай пить. Они бегали по партам, дрались и кричали. Возвращалась со станции радистка Катя. Она включала станцию рано утром. Когда оживал громкоговоритель на столбе у конторы и приемники в домах, мать говорила ласково: «Катя наша встала».

Прибегала фельдшерка с чемоданчиком. Она уже с утра бегала по уколам. Мать смеялась — старухи сейчас моду взяли делать уколы, причем каждый божий день. Эту фельдшерку все три класса боялись панически, потому что она и их порола своими уколами. И если бабкам это в радость, то Ваське совсем ни к чему.

По пути фельдшерка и Катя шикали на них, чтоб утихомирились. Они ненадолго затихали, и тогда слышно было, как смеются наверху девки и гремят чашками. Потом спускалась причесанная, жующая Антонина и начинала спрашивать уроки.

В класс теперь то и дело кто-то влетал. Распахнув дверь, смело входил бригадир, и дети его встречали радостным галдением, а Антонина — сияющими глазами.

— Встать надо, когда старшие входят, — командовал бригадир и потрясал в приветствии кулаком.

Все пятнадцать крышек с готовностью хлопали дорогому гостю. Бригадира вся деревня любила. Старики за то, что помогал с дровами и транспортом, только попроси — не было отказу. Женщины за то, что не пил и не матерился. А Ваське он как-то велосипед починил.

Бригадир садился, как хозяин, на учительское место, раскрывал журнал и...

— Вань, что я вижу! У тебя пара по чтению. Когдай-то ты успел? И чему ты их тут учишь, Антонина Ивановна?

— Ха-ха-ха! — радостно гремел класс.

— Он стих не выучил, — смеялась от окна и Антонина.

— Чтоб завтра же исправил. Слышишь, Вань. Сам прослежу.

И расстроенный Ванька кивал и обещал исправить, плохо давались ему стихи. Посидев минутку-другую, бригадир уходил, и они долго не могли вернуться к урокам: шелестели страницы, вздыхала Антонина. Нет, Антонина тоже была ничего. Правда, рассказывать она была не мастерица и не читала им после уроков газеты и книжки по истории или Пескова о зверях и природе. Васька стал приносить из школы меньше новостей. А раньше, бывало, потешит отца с матерью, наплетет им с три короба и про раба Спартака, и про его друга Юлия Цезаря, к которому спешил Спартак на помощь, но не успел спасти того от лютой смерти. Была у Васьки такая слабость — присочинить.

Новая учительница была помешана только на художественной самодеятельности и рукоделии. Часто они и после уроков клеили и шили, что положено было по программе для всех трех классов и еще много чего сверх программы. Васька весь ходил в засохшем клею, и клей этот не смывался и не сдирался со школьного костюма. Они нашили котов, медведей и Чебурашек для детского сада. На это пошла старая мамкина юбка и все запасы ваты в доме. Когда стали проходить пуговицы, Васька не нашел в доме ненужных и срезал две с отцовской рубашки. Мать кричала караул: на каждом шагу иголки, пластилин и клей, не доглядишь, покромсает чего нужное из тряпок.

Еще Антонина закончила музыкальную школу и играла на аккордеоне. Поэтому на все праздники, какие только бывают, готовили концерты. Готовили, иной раз просиживая в школе до поздней ночи. На школьные утренники сходились даже дряхлые, больные старухи и те, кто вообще никуда не ходил — ни в кино, ни на лекции в клуб, ни на приезжих артистов, ни на собрания. Может быть, потому и приходили, что за два-три дня до концерта рисовали открытки-приглашения с цветами, флагами или Дедами Морозами, разносили по домам и вручали из рук в руки. Женщины и старушки тихо млели, слушая, как складно поют выстроенные в шеренгу детишки и сама Антонина на стуле с громадным переливчатым аккордеоном. Те, кому не хватало стульев, сидели на партах и подоконниках. Многие матери на этих утренниках плакали. Васькина мать никогда не плакала, но возвращалась домой плавной неспешной походкой с чуть приметной улыбкой на размягченном лице, как после бани. И потом несколько дней не ругала Ваську.

За это пение и аккордеон многое прощали Антонине, но все говорили, что ни в какое сравнение она не шла с прежней Зинаидой, дети ее не слушаются, на уроках что хотят, то и творят. Зинаида была девушка серьезная, все с книжками, да с книжками сидела, зато и поступила в Ленинграде в университет, на исторический факультет. «А эта за гульбой рано пошла», ей не до учебы. Так говорила мать и поджимала неодобрительно губы.

— Не суй свой нос не в свой вопрос, — бурчал в ответ батя.

— Все равно он на ней не женится, — кричала из другой комнаты Танька. — Он уже на праздники к Зинке летал в Ленинград.

— Ну и что же, и как же? — всполошилась мать.

— А никак, зачем он ей нужен?

— А какой парень! — обиделся за бригадира отец. — Не пойму я этих девок, нет, не пойму. На что они глядят? Лодку купил. У нас, считай, что машина. Через годика два-три будет управляющим.

А Васька слушал эти разговоры и уже кой-чего просекал.

Нет, и при Антонине Васька школу очень любил. Любил он и Антонину, когда она играла, склонив на плечо голову, а аккордеон рыдал у нее на коленях. От его голоса и Ваське хотелось всплакнуть, хотя на слезы он не скорый и сам давно забыл, когда в последний раз плакал.

Не любил он только до отвращения домашние задания. Все как-то времени на них не хватало. Каждый вечер мать выкрикивала в темноту с крыльца: «Васька! Домой! Уроки делать, Василий!» И он через силу бросал друзей и тащился домой, как на тяжелую работу. Мать за шкирку втаскивала его через порог, сдергивала заснеженное пальто или мокрую куртку и гнала за уроки.

— Дай хоть парню поесть сначала, — робко просил отец.

— Успеет. Пробегал, дак теперь пусть перетерпит. Васька грел у печки задеревенелые пальцы и садился за постылые уроки. Когда он научился понимать по часам, то посчитал, что не так уж много времени они берут, а кажется, сидишь весь вечер. И математику, и русский он делал за пятнадцать минут, стихи учил с лету. Теперь он ставил перед собой часы и после каждой строчки поднимал на них глаза — стрелка почти не двигалась. Правда, после того, как его оставили пару раз после уроков и заставили заново делать домашнюю работу, он старался писать почище. Уж лучше побегать вокруг школы, поглядывая в окна на двоечников, чем сидеть и маяться там самому.

Учился Васька хорошо, без троек в четвертях. Так, по будням случались, правда, всякие оценки, двойки тоже. Однажды Зинаида, гневно потрясая его тетрадкой, показала ее всему классу:

— Полюбуйтесь, ребята, этим безобразием! Так писали, наверное, неандертальцы, первобытные люди.

Она разорвала тетрадку поперек, так, что получились две маленькие тетрадки, и вручила их Ваське.

А вечером Васька уже рассказывал родичам про неандертальцев, умолчав, понятно, про себя. Вышло все неожиданно. Когда гнев у Зинаиды прошел, а остывал он так же быстро, как и вспыхивал, Люська из Крестовки, самая настырная, не удержалась и спросила, кто такие неандертальцы? Зинаида вдруг рассмеялась и пошла наверх за книжкой с картинками про этих самых неандертальцев. После этого Ваську несколько дней звали неандертальцем, но потом забыли. Слишком длинное слово, не проглотишь, да и опасно: Васька хоть и третьекласснику мог свободно в зубы дать.

В школе всякое случалось, были и другие неприятности, но никогда он зла долго не помнил и все равно любил своих учительниц, первую и вторую.

Когда учительницы оставляли ночевать Люську и Генку с Крестовки, он им завидовал до боли сердечной. Он бы все отдал, хоть свой велосипед, чтобы посидеть весь вечер и ночевать на вышке. А бывало это в лютые морозы, вьюги или распутицу, потому что Люська с Генкой ходили каждый день за три километра. А на большой перемене Люське с Генкой давали чаю, а остальные бегали перекусывать к себе домой. За это учительниц бабы хвалили, а матери Крестовских учеников всякий раз, как приходили в магазин или по делам, заносили им то рыбы, то мяса, то банку свежих сливок, и долго нараспев благодарили и кланялись, и обещались не оставаться в долгу. Счастливчикам Люське и Генке все завидовали.

Так и промчались совсем незаметно эти три года в школе. Васька только в конце лета понял, что не будет больше ни вышки, ни Антонины, а надо ехать в четвертый класс черт-те куда в поселок, да еще и жить там в интернате.

Утром первого сентября все собрались на пристани. И Ванька со своей мамашей, и все интернатские, которые ехали не в первый раз. Крапал дождик, день выдался пасмурный, тяжелый и давил на душу своим влажным сумраком. И Ирина Матвеевна с утра встала пасмурной, «не с той ноги», как говорил отец, и погода тут была ни при чем. А Васька беззаботно носился с дружками по берегу, и на «Заре» ему хотелось плыть долго-долго, а ехали-то всего ничего, несколько минут. Весь поселок усыпали белые фартуки и цветастые, праздничные шали, но сам он был неуютный, с черными домами, и не понравился Ваське. В этих домах-бараках, оставшихся с прежних, казенных времен, теперь жили сезонные рабочие. Приезжих здесь было много, и строили дома вкривь и вкось, кому как понравится. Поселок рос и становился все неказистей.

Первым делом пошли с матерью устраиваться в интернат. В комнате стояло пять кроватей. Они с Ванькой заняли две, разложили по тумбочкам вещички, и не зная, что дальше делать, присели у стола, оглядывая свое новое жилье. Оглядывать особенно было нечего, и как-то не верилось, что здесь надо жить. В коридоре мать долго разговаривала с толстой тетенькой, просяще гладила ей локоть и сунула незаметно большой сверток с рыбой.

— Я бы и к себе его взяла, — говорила тетка, проворно пряча рыбу. — Но ты ж знаешь, сколько у нас народу. Самим спать негде.

После уроков мать его дождалась, и пошли в гости к той самой тетке, маминой подруге смолоду. Она, оказывается, работала в интернате нянькой. Мать строго приказала слушаться няньку — она поможет, если будет какая нужда. Посидели в гостях и пошли по магазинам. В поселке три магазина, и в каждом что-нибудь купили: и машинку с дверцами, как настоящую, и набор оловянных солдатиков. Мать купила бы все, что ни попроси, но как-то ничего не глянулось и настроения не было. Дала еще денег, сколько он и в руках никогда не держал, и с вечерней «Зарей» уехала. Васька проводил белую «Зарю» и побрел в интернат, больше идти здесь было некуда. Только в пустой интернатской комнате он вдруг понял, что мать действительно уехала, и начинается для него, хочешь — не хочешь, какая-то другая жизнь. Комната была чужая, голая и обшарпанная, а стены холодные, как у них в погребе.;

Ночью Ванька долго плакал. Они лежали в темноте, слушая Ванькины всхлипы и шуршание крыс по углам. Одну Васька сегодня видел. Большая, рыжая, она медленно обнюхала ботинки под кроватью и ушла куда-то по своим делам, в нору. Не страшная крыса, только хвост очень длинный.

Пришла нянька, мамкина подруга, и села на край Ванькиной кровати, так что кровать под ней хрустнула и испуганно примолкла. Она долго шепотом утешала Ваньку и пела ему, как маленькому, прибаюкивая:

Баю-баю, зыбаю,
Отец ушел за рыбою,
Брат пошел коней поить,
Мать пошла коров доить, —
Велели Ваню засопить.
Спи, мой Ваня, мужичок,
Спи, промышленничок,
Станешь рыбку ловить,
Станешь деток кормить.

Никто не спал в их комнате. Все лежали и прислушивались к каждому слову, и вспоминали, наверное, одно и то же. Васька вспомнил стишок, которым часто его дразнила мать.

Васька плут,
Украл муки пуд,
Пудом не пронялся,
В работники нанялся.

А зыбок таких она ему не пела.

Ванька похлюпал еще чуть и затих. Ушла нянька. Больше Васька ничего не помнил из того дня.

Ирина Матвеевна возвращалась домой последней «Зарей». В круглое стекло били веером брызги, перед глазами все тянулись бесприютные, унылые от дождя берега. Ирина Матвеевна отвернулась от соседки и не могла себя заставить даже словечка вымолвить ей в ответ. Она угрюмо молчала целыми днями, когда наваливалась тяжелая забота. Ванькина мать на берегу всплакнула, но Ирина Матвеевна сдержалась и не показала своих слез.

Все ее дети выросли в интернате. Старшие двое, правда, жили у старенькой бабки, ее тетки, пока та не померла. Потом подоспели еще двое, потом Танька, и все они жили в интернате, все вместе, поэтому за них и не так душа болела. В субботу вечером мужик запрягал лошадь, и Ирина Матвеевна бежала с вечерней дойки и знала, что дети уже дома и ждут ее.

Столько она и видела их, своих детей. Вот бабы жалуются: «Жизни не видали — одна работа, да только замуж вышли, дети навязались». Она тоже рожала и тут же сдавала в другие руки — матери и свекрови. На ферму убегала в пятом часу утра, возвращалась к ночи. В обед прибегала кормить, да и кормить-то своих детей по-человечески не всегда могла, подкармливали бабки из рожка. Счастье еще великое, что у нее были старухи и хороший, непьющий мужик. А другие бросали детей так, как придется, и грудных тоже. Декретных отпусков тогда не признавали и не давали подолгу рассиживаться после " родов.

Детей ее вырастили бабки. Ну и что ж, она в этом виновата? У всех дети в те времена росли, как крапива у забора. Это сейчас с ними носятся: не знают, чем накормить, во что одеть получше.

Но Ваську, нежданного-случайного, Ирина Матвеевна выкормила и вырастила сама. Впервые на шестом ребенке довелось ей испытать настоящее счастье материнства, а не только мытарства. Это была целая история. Родился Васька на свет, как и все дети. Родился здоровым, болел мало. Но только после того, как он окончательно появился на свет, все поняли, что он в семействе очень кстати и даже необходим, особенно для своих немолодых родителей, для которых стал утешением и радостью. А поначалу, надо признаться, когда он только предварительно оповестил о своем намерении явиться на свет, Ирина Матвеевна пережила немало горя и стыда, — не всех же счастливцев планируют и ждут.

В то лето, десять лет назад, Ирина Матвеевна выдала замуж дочку. И сын весной женился. Женился кое-как, больно рано. Только уехал осенью из дому, как приспичило жениться. От всех этих событий и от трудного, дождливого лета (еле-еле сена накосили корове и боялись, не хватит до весны) Ирина Матвеевна была в большом беспокойстве и только-только начинала в чувство приходить. Муж ее, Сергей Федосеевич, никогда в беспокойстве не бывал и все принимал как нормальное течение жизни.

Как-то в сентябре завезли в магазин маринованные огурчики в больших банках. Ирине Матвеевне жгуче захотелось этих огурчиков, как перед смертью. Она принесла домой сразу три банки и тут же в один присест десяток огурцов съела. Зашла соседка, любимая с молодости подруга. От огурчиков, сморщившись, отказалась и, посмеиваясь, глядела, как жадно хрустит Ирина Матвеевна.

— Что это тебя так разобрало? С чего? Уж не с приданым ли ты, соседка?

Это предположение рассмешило Ирину Матвеевну до слез. Младшей, Таньке, шел десятый год. Она уж и забыла, как это — рожать, и на своей женской судьбе поставила крест, дожидаясь теперь появления внуков и нового положения — бабки. Поэтому она так ответила соседке:

— Что ты баешь, дорогая подруга! Моя родилка, как кадилка: покадила-покадила и давно сгасла.

— Ну гляди-гляди.

— И глядеть нечего, хоть прогляжу все глаза.

Об этом веселом разговоре Ирина Матвеевна тут же позабыла. Быстро промчалось время в заботах, но как ни велики были труды-заботы, юбка на Ирине Матвеевне не сошлась. Ахнула она и не хотела, не могла верить, что свалилась на нее такая напасть. Стыд и срам — старуха затеяла рожать вместе с дочкой и невесткой. Нельзя сказать, что это уже такая редкость у них, чтобы баба рожала в сорок пять лет. Ее мать и свекровь рожали и в такие годы, но тогда времена были не те. Сейчас ей уже было страх как совестно, не стольку перед деревней, сколько перед собственными взрослыми детьми.

Нападала минутами большая досада на своего молчаливого мужика, как будто он был всему виною. Не сдержав досаду, она повоевала день-другой у печки, погрохотала чугунами и сковородками, покрикивая на мужа и детей. Дети попрятались и притихли по комнатам, муж глядел с укоризной — развоевалась баба. Но спрашивать не стал, сама скажет, когда простынет чуть. А когда услышал новость, не удивился, он вообще ничему не удивлялся. Пробурчал немногословно, что, дескать, прокормим и этого, и вырастет, как все. Она других слов и не ждала.

Не поздно еще было съездить в район. Она уже рассчитала, что, если утром раненько поехать, вечерней «Зарей» можно вернуться, и все начнет потихоньку забываться и забудется. Но изнутри подтачивал совестливый страх, а забудется ли, не замучает ли ее грех? От людей-то его спрячешь, от себя — нет. У них, староверов, — это грех самый страшный. При матери Ирина Матвеевна и заикнуться бы не посмела. Матушка могла и побить, а рука у нее была тяжелая.

Где-то на самом дне этих суетных мыслей, прикидок и страхов лежала себе спокойно и дождалась своего часа дума самая главная, настоящая — о том, что все случится, как судьба велела, и никуда от нее не денешься. И сама Ирина Матвеевна про ту думу знала, но все надеялась, что найдется как-нибудь другой выход, простой и легкий.

Но кто подскажет этот выход? Сама она его не видела. Вечерами сидела она одна в своей спаленке, глядела в сизые окна, вздыхала. Мерцали в полутьме оклады икон, еще скорбнее и светлее, чем днем, сияли их лики. В жизни Ирине Матвеевне не пришлось много разговаривать: мужик — молчун, дома бывал редко, а на ферме она общалась больше с коровами, чем с людьми. И если случалось с кем говорить от души, то только с ними, со своими святыми. Были они все разные: одни родные, все понимающие, другие — чужие, которым не было до нее никакого дела. Самых любимых Ирина Матвеевна поставила поближе к себе, на стол. Николая-угодника еще в войну подарила ей одна женщина, сосланная с Украины. И она сразу полюбила этот образок за то, что глаза у угодника были совсем живые, теплые и лицо простое, человеческое. Ей тогда хохлушка рассказывала, что Никола-угодник — это самый настоящий деревенский святой. Ему можно рассказать про сенокос, и хороший ли был год, и про хозяйство. А когда корова не могла растелиться, всю ночь бегала к нему Ирина Матвеевна из хлева и оросила помочь.

Богоматерь Тихвинская досталась ей от бабушки. Л бабушка сама была с Мезени и как-то попала замуж сюда, за деда. Эту икону привез бабушке ее тятенька то ли с Устюга, то ли с самого Архангельска. Богоматери рассказывала Ирина Матвеевна про своих беспутных сыновей и про других детей — она очень понимала и интересовалась. На Сергия Святого Радонежского тяжело ей было глядеть: его стыдящий, жгучий взор жег глаза. Сергия молила она помочь детям в учебе и в работе. Сергий очень строг, но помогает в делах. А в этом старинном складне, что распахнул на полке дверцы, жили два великих труженика, святые апостолы Петр и Павел, рыболовы и охотники, как и хозяин дома. И складень, и эмалевые цветные иконки, умещавшиеся на ладони, — наследство другой бабки, староверки. С детства выросла Ирина Матвеевна словно в двух верах и ничуть этим не смущалась. И разницы большой она в них не видела, кроме той, что одна бабка крестилась двумя пальцами, а другая тремя. Святых своих она любила больше жизни. Когда ездила к сыну в Ленинград, накупила в церкви еще десяток образков, правда, дешевых, бумажных. И были теперь у нее советчики и помощники на все случаи жизни.

Может быть, сейчас что подскажете? — с надеждой глядела она на своих святых. Богоматери долго шептала, оправдываясь: «Да мне бы и в голову такое раньше не пришло. Ну куда мне, старухе, рожать? Как я в глаза своим детям погляжу?» — «Так и поглядишь!» — сердито отвечала Богоматерь и отворачивалась от нее, нежно склонившись к своему младенчику. Она и слышать не желала таких речей, она-то уж не поймет и не простит. Сергий сверху так и опалил ее гневным взором. Может быть, ты меня пожалеешь, Никола-мученик? Но мягкие глаза святого глянули на нее с укором и почудились в них слова мужа: «Ты что ж, не прокормишь его? За что живую душу на свет не хочешь пустить?» Громко вздыхала Ирина Матвеевна и роняла в ладони голову. В думах бежали и бежали дни. Долго решалась Васькина судьба — быть ему или не быть.

В деревне и не заметил никто, что раздалась Ирина Матвеевна — не молоденькая уже, да и жилось ей за своим мужиком дай бог всякой, горя не видала. В апреле в солнечное холодное утро она уехала в район, кинув хозяйство на соседку и мужа. Танька, прибежав из школы, удивилась, не застав мать. Она и не помнила такого, чтоб мамка уезжала в больницу, да еще на несколько дней.

Когда Ирина Матвеевна сошла на берег с тихим свертком в руках (всего-то один пассажир и был в их деревеньку в тот раз), любопытная старушка, каждую «Зарю» выглядывавшая из окна, — кто приехал, кто отъехал, — никак не могла сослепу разобрать, что это несет Сергеиха? Так и не поняла. «Купила, наверное, что ли? — гадала бабка. — Несет — бережет... Лампу, должно, со стеклом. Самим-то лампа нужна в баню, беда, как нужна».

А Ирина Матвеевна понеслась домой, не чуя ног. Слава богу, по пути никто не встретился. Танька бросилась матери навстречу, но та только взглядом ее окинула: цела, здорова, ну и ладно. Как хорошо, легко стало Ирине Матвеевне дома. Она положила свою ношу на кровать, размотала шаль и пошла на кухню ставить чайник. А Танька уставилась на кулек в сером одеяле. Сначала он лежал совсем неподвижно, потом вдруг слабо зашевелился и закряхтел. Мать, не допив чай, бросила чашку и кинулась к нему. В одеяле, как и подумала Танька, лежал ребенок, красненький и некрасивый. «Страшный какой!» — поморщилась Танька, разглядывая младенца и удивляясь, откуда он появился так неожиданно, как с неба свалился. Но спросить у матери она так и не решилась, боясь ее рассердить.

— Смотри, мам! — радостно закричала Танька. — У него и пяточки есть.

— Все у него есть, что положено, — отвечала мать, любуясь младенчиком и целуя его крохотную ножку.

А Танька его могла бы поцеловать только через силу, уж очень он был противный на вид. Так она первая познакомилась со своим новым братцем.

Зашла соседка и, прислонясь к притолоке, долго любовалась подругой. Ирина Матвеевна, отправив Таньку делать уроки, кормила младенца. Встретившись глазами, они разом засмеялись и смеялись долго и всласть, от Души.

Летом съехалась вся семья, старшие дочки и сын, но не было ни неловкого смущения за мать, ни косых взглядов, чего так боялась и ждала Ирина Матвеевна. Все были новому братцу рады и затаскали его на руках. И в деревне недолго пошумели: подумаешь, невидаль — баба родила. Пошутили насчет того, что долго собиралась Сергеиха, могла бы и до пенсии прособираться — и все.

Осенью дети уехали в интернат, и Танька поехала в первый раз. Ирина Матвеевна целыми днями сидела с Васькой одна и не могла привыкнуть к такому раздолью. В первый раз в жизни она взяла декретный отпуск, и ей дали, и никто не гнал ее на работу. Ни у кого из Васькиных братьев и сестер не было такой деревянной кровати на колесах. Специально заказывали и везли из поселка. И столько красивой одежки и игрушек никогда не было в доме. Старшие слали из города подарки и первым делом спрашивали в письмах про брата Василия.

Через год Ирина Матвеевна уже не вышла на ферму, а пристроили ее в сельсовет топить и убираться. Утром и вечером она ходила в сельсовет и брала с собой Ваську. Так незаметно он и подрос. Васька был малый забавный. До года, когда он начал ползать, а потом помаленьку похаживать, у него была огромная и тяжелая, соломенного цвета голова и такие же золотистые брови и ресницы. Голова тянула его к земле, он часто падал и бился. Потом подросли руки и ноги, Васька уравновесился и твердо зашагал по земле. Прямо на затылке волосы у него укладывались веером, оставляя в середине маленький омуток. В этот омуток сверху вниз братья и сестры били щелбаны, а отец, проходя мимо, ласково клал большую жесткую руку. Ирина Матвеевна тоже не могла спокойно видеть Васькин затылок. Она тискала и целовала бедного малого так исступленно, что он начинал пищать и вырываться.

Вспоминая прошлые муки и огорчения, Ирина Матвеевна даже не верила и смеялась над собой. Как бы она жила сейчас без него, без своего последыша Васеньки? Она пыталась представить, но такая жизнь как-то совсем не виделась ей. Вот сидят они с дедом одни в пустом доме, и так каждый вечер, каждый божий день. Пусто, горько и уныло стало ей от этой картины. Вот-вот уедет Танька, но этот, она втайне надеялась, всегда будет при них. Как-нибудь прилепятся возле него и в старости. Как ни болела душа по всем детям, по этому она сгорала дотла. «Что за наказание! — роптала на судьбу Ирина Матвеевна. — Отдай свое дитя неизвестно куда, в какой-то интернат и живи одна. Нет уж! — решила она твердо и бесповоротно. — Год как-нибудь промучаемся, а потом надо переезжать в район к дочке. Купим дом, деньги есть». Правда, такого дома, как у них сейчас, им уже не видать. И постройки, и скотину — все придется бросить. А там неизвестно как будет, смогут ли они держать корову. Да черт с ним, с этим хозяйством, вдруг рассердилась она на свою жалость. Детям помогать не смогут? Так они все почти пристроены и хорошо зарабатывают.

Мужика она решила готовить постепенно, помаленьку, изо дня в день кидая по словечку. Сначала он и слышать не захочет. «Не все ли равно, где жить и работать, лишь бы рядом с детьми», — скажет она ему. Приняв такое решение, Ирина Матвеевна тут же успокоилась и ободрилась, и домой пришла с пристани даже веселая. Вечером она написала письмо дочке, чтобы приглядывала дом в районе.

Тяжело и тоскливо, кое-как прожил Васька первое, второе и третье сентября, и все никак не мог привыкнуть к интернату, привычка не шла к нему. Каждый день лили дожди, а Васькина жизнь стала сплошным пасмурным днем. Даже сны ему снились какие-то туманные, унылые, как осенняя сырость. На четвертый день выглянуло солнце, неверное, нестойкое сентябрьское солнце, — оно-то и смутило Ваську. Засверкали лужи по всему поселку. С утра до вечера в них копошилась малышня, будоража сапогами глубокие воды и пугая дрожащие, робкие блики. Игры были всякие. Вчера в интернате травили крыс, и теперь одна из них плавала прямо возле интернатского крыльца, огромная черная крысюга. Парни из Васькиного класса и двое поменьше вылавливали эту крысу. Условия были такие: подцепить за кончик хвоста и поднять высоко-высоко. Но крыса, хоть и дохлая, все время выскальзывала и не давалась в руки. Васька, стоя на берегу лужи, долго наблюдал, и отвращение боролось в нем с азартом. Азарт победил, и Васька побежал надевать сапоги. Нянька поставила его ботинки сушить на печку и повесила на веревку школьные штаны, тоже мокрые и заляпанные грязью. В лужу он сразу не полез, а сперва сорвал себе лопушок у забора. И этим лопухом ему удалось разок подцепить крысу за хвост и под одобрительный рев высоко поднять из лужи.

Васька уже осваивал технику, но тут пришел учитель математики, молодой парень, разогнал их, а крысу понес закапывать. Пока математик на крыльце упрекал няньку и повариху, — если взялись травить крыс, так надо же и убирать их, — пока он собирал похоронную команду из старшеклассников, кончились уроки в пятом классе и вышла на крыльцо девчонка в красном пальто. Васька еще в первый день ее приметил, потому что она ходила домой. Каждый день. Нянька рассказывала, как в прошлом году с ней намучились. Сколько ни бились, ни уговаривали, она убегала домой и в дождь, и в морозы. И сейчас грязь месит. А что, дом ее совсем недалеко — пять километров. Васька и сам бы за пять бегал. У него вон целых двенадцать.

Он долго провожал глазами красное пальто, и горькая зависть терзала его. Он уже видел, как эта девчонка через какой-нибудь час-другой подходит к дому. И эти мальчишки, что бродили сейчас в луже вместе с интернатскими, тоже разбегутся по домам.

Тихоня Ванька делал в комнате уроки, учил стих про осень. Ни уроки, ни стих не шли в голову Ваське. Он вдруг понял, что не только до субботы здесь не доживет, но не может остаться даже на час. И обеда ждать не станет.

Он выждал, пока кухня на минуту опустела, снял с печки ботинки и тихо вышел за дверь. Интернат он из осторожности обошел вдоль забора и кинулся к дороге. Ему казалось, что вот-вот его окликнут или побегут вдогонку, поэтому он, задыхаясь, через силу бежал и только в лесу пошел шагом, тревожно оглядываясь. Этот первый побег был самый страшный. Потом он уходил воровато, крадучись, но спокойно.

Вечером он явился домой, всех напугал и обрадовал. Потом уже Ирина Матвеевна вспомнила, что за такие дела надо бы и побить, но после шумной радостной встречи было уже поздно. Намерзнувшись в интернате, Васька эту ночь спал на печке. Он слышал, как непривычно ноют и гудят от усталости ноги, а сам он вот-вот потеряет последнюю тяжесть и тихо поплывет над горячими кирпичами. Но, несмотря на усталость, Ваське было так хорошо, радостно, что он и в сон ушел с улыбкой, до последней минуты сознания помня, что он — дома. С этой осени его спокойные, бездумные будни закончились, впадая то в несчастливые, то в счастливые дни. Счастливые были дома, несчастливые — в интернате.

Они поехали в школу только в понедельник. Ваську водили в учительскую, допрашивали, что и почему.

— Обещаешь больше не бегать? — спрашивала его директриса.

Но Васька молчал и ничего не обещал, хотя мать сильно толкала его в спину. Он с трудом протянул в интернате неделю, больше не смог... После второго побега он зажился недели на две, не потому, что стал привыкать. Привыкнуть он не мог, а как-то притерпелся, но только на время. Он заставлял себя терпеть, а терпеть можно все, не только болезни и несчастья.

— Нет, этот ребенок не будет жить в интернате, — сказала как-то директриса, наблюдая Ваську из окна учительской.

Васька стоял во дворе с видом человека, которого уже ничего не радует, и хмуро о чем-то размышлял.

Молодежь заспорила с ней: такие случаи каждый год бывают, многие поначалу бегают, потом привыкают.

— Я побольше вас всех вместе взятых работаю, слава богу, тридцать пять лет, — снисходительно оглядела директриса молодняк. — И у меня всякое было, но этот, вот увидите, никогда не привыкнет.

Когда Васька бежал в третий раз, его подобрал на дороге бригадир. Высунувшись в окно кабины, он закричал:

— Васька! Ты опять в бега?

Васька ему так обрадовался, как будто встретил земляка на чужбине. И деревню свою, когда подъезжали с бригадиром, как будто узнавал после долгой-долгой разлуки.

Потом Ваське повезло: он заболел скарлатиной и пробыл дома целых три недели, да еще недельку прихватил. Прошел ноябрь, самый тяжкий и нудный месяц, потому что тянулся без конца. Подкатился Новый год, каникулы. Васька снова болел, ангиной. Болезням он радовался, как праздникам. Дома Танька каждый день делала с ним уроки, а историю и литературу он читал вслух отцу и матери. Учителя потом спрашивали его по всем урокам сразу. Ваське это даже нравилось. Он благополучно написал все контрольные и диктанты, и в четвертях у него не было ни одной тройки. Он убедился сам и убеждал родичей, что можно учиться и не живя в интернате, и даже не бегая каждый день в школу.

В феврале было на радость Ваське всего двадцать восемь дней. Из них десять он проболел — ветрянкой. Ирина Матвеевна не знала, что и думать: за три года в школе парень не болел ничем, кроме насморка, где же он сейчас находит такую заразу?

— Это потому, — говорил батя, — что он сам ничего так не желает, как заболеть и остаться дома. Не болезнь его ищет, а он ее.

— В этом интернате всегда полно всякой заразы, — не соглашалась с отцом Татьяна. — Ведь живут вместе сорок человек. Один заболеет корью, и все тридцать девять за ним.

А Васька был рад и заразе, только бы в интернате не жить. Когда-то жил он бездумно, день за днем. Теперь считал и пересчитывал каждый денечек, а некоторые даже запоминал. Так, навсегда, наверное, ему запомнилось пятое марта. День, когда он бежал в последний раз и больше не вернулся в интернат.

В марте он обещая родителям не бегать и дожить до праздника. Но не дожил всего два дня. Как раз пятого марта они на уроке труда делали поздравительные открытки матерям: сгибали лист картона пополам, вырезали окошко, а в окошке рисовали кто что хотел красками и карандашами. Васька испортил много картонок, никак не мог выбрать рисунок. Он любил рисовать только войну — танки, бои, но это не годилось. Не цветочки же малевать, как девчонки. У соседа была хорошая картина — красный, с черной мордочкой и ушами Микки Маус. Сосед его скопировал с какой-то заграничной конфетной обертки. Васька тоже срисовал для пробы, и у его Микки Мауса получилось совсем другое выражение, чем у соседа. У того он был хитрый и пройдошливый, а у Васьки — добрый и веселый. Хорошо ли плохо, а времени больше не было переделывать. Он списал на открытку все, что было положено с доски, — поздравляю, желаю..., и стал ждать звонка, задумавшись о своем житье-бытье. Подсчитал на бумажке, сколько дней осталось до праздника, до каникул, учел и нынешние полдня. Седьмого отец за ним приедет. То ли от этих дум, то ли от другой причины голова у него стала тяжелой и налилась густым серым туманом. С такой головой не то, что уроки делать, и гулять не хочется. Только сидеть да глядеть в одну точку.

От нечего делать он тупо перечитывал слова на открытке. Слова были тусклые, безжизненные. И вдруг ему захотелось придумать и написать что-нибудь свое. Можно, конечно, «милая или дорогая мамочка», но от этой ласки стало неловко. Васька вспомнил строгое, спокойное лицо матери с редкой улыбкой. Нет, так писать нельзя. Нужные слова всплыли к нему в уши вместе со звонком, неизвестно кем подсказанные. Под гром звонка он быстро приписал на открытке: «Живи, мама, хорошо! Твой сын Василий». Это были те самые слова, которые подходили его матери, и за них не было неловко.

Пока шли уроки, еще ничего. Но как только они кончились, Васька вспомнил, что дом его далеко и идти ему сейчас некуда. И опять засосала нудная, тоскливая обида и зависть к тем, кто сейчас разойдется по домам. А тут еще поселковые некоторые стали дразнить их «приютскими», а интернат «приютом». Ваську поначалу это прозвище ошеломило. Слово-то он и раньше слышал, и думал, что приютские дети — это те, у которых нет родителей, круглые сироты. Но теперь почему-то, когда его дразнили этим словом, весь вскипал яростью и готов был броситься на обидчика с кулаками. Из-за чего, из-за чепухи. Подумаешь, какой-то дурак придумал, а другие дураки повторяют.

Все уже разбежались, опустел класс, когда и понурый Васька отправился в свой «приют». Вчера дежурил по интернату математик. Он молодой, неженатый, делать ему нечего, говорила нянька, поэтому и сидит с детьми допоздна. И уроки с ними делает, и ужинает, иногда вечером водит их в кино. Сегодня дежурит исторична. Это значит, посидит часок и побежит домой. Опять Чупров, Чуприла будет ходить по комнатам, задираться и лезть в драку. И сделать ничего не сделаешь — вон какой мордоворот, даже учителя его боятся. Скоро жениться, а он все в шестом классе сидит. При воспоминании о Чуприле Ваське стало совсем лихо. Давно уже перешли к Чуприле машинка с дверцами и Васькины наличные, и все, что было ценного у Ваньки и мальчишек из их комнаты. Чуприла или отобрал, или выиграл в карты. В интернате вовсю играли в карты, своя колода была в каждой комнате. Против карт Васька ничего не имел, но с Чуприлой никто не хотел играть, а попробуй отказаться — сразу лезет бить.

Ваське так захотелось домой, хоть криком кричи. Он послонялся еще немного по двору и понял, что не выживет до праздника три дня. Это слишком много. Если уйти сейчас, не дожидаясь обеда, то ночку он поночует дома, а завтра утром можно вернуться. Что-нибудь обязательно будет: или машина колхозная пойдет, или почта, или из магазина поедут за товаром. Правда, мамка... Но он прибежит вечером, батя уже будет дома и не даст ей драться. Когда решение было принято, веселая сила так и хлынула в него, перехлестнув тупую усталость и непонятную слабость во всем теле. Он лихо поскакал в интернат, как жеребенок-бегунок за матерью. Вдруг и солнышко выглянуло, как бы приветствуя Васькино намерение бежать.

Только он швырнул ранец под кровать, как пришла нянька и повела обедать. Чуть-чуть не успел Васька, проболтался в школе. Нянька стерегла его, то и дело заглядывала в комнату — на месте ли малый, не побежал ли опять. Пришлось смирно идти на кухню, а перед этим снять форму. Нянька очень ругалась, что весь пиджак в мелу:

— Ты че же, им доску вытираешь, Вась?

Он подумал и надел не старые штаны для улицы, а новый спортивный костюм, старший брат прислал на день рождения. Полюбовавшись белыми полосками на рукавах и потрещав перед Ванькой «молнией», он пошел обедать и снова получил выговор.

— Ты чегой-то вырядился? Мало тебе формы, и костюм новый заварзюкаешь.

Васька промолчал, но подумал, что это даже хорошо, что он переоделся: в костюме идти легче и веселее. После обеда пришлось еще немного подождать, потому что нянька все время маячила в коридоре, сгоняя на обед новую партию интернатских и продленщиков. Потом она заглянула в комнату, велела ему часок погулять и садиться за уроки.

Перед тем, как выкатиться за дверь, Васька достал открытку с Микки Маусом и спрятал ее на груди за рубашкой. Самое главное чуть не забыл — подарок матери. А может, и не вернусь теперь до праздников, лукаво сверкнула мыслишка, но Васька тут же пресек ее честным намерением вернуться завтра же. Открытку, впрочем, взял все равно. Ванька запищал ему вслед:

— Ты куда, Вась?

Ваньку стало жалко, они всегда гуляли вместе. Конечно, просто на улицу Васька его взял бы, но бежать с ним трудно — обузно, не дойдет.

Нянька отняла у него много времени, да еще пришлось дать крюк, чтобы она не увидела его в окно. У реки он влез по колено в сугроб, набрал полные ботинки снегу и пожалел, что не надел валенки, в ботинках идти легче, зато неудобно.

Солнце незаметно убралось, отработав по-зимнему недолго, и наступило сероватое зимнее предвечерье, словно смешались и на время примирились день с ночью. Да, задержался Васька, был бы теперь на полпути.

Дорога его не отпускала, а вела за собой вдоль леса, и от этого было спокойно и весело идти. Хорошо, что нынче наездили такую хорошую дорогу — переселенцы были недавно, трактор тащил целый дом, разобранный на бревна. Да из магазина то и дело ездят за товаром и за почтой. А говорят, в иной год, в большие снега по целым дням не бывает никакой дороги.

Сначала Васька шел ходко, чуть ли не бегом, и довольный собой прикидывал, сколько же он прошел. Дорога была уже знакомой, он узнал не раз виденные две могучие сосны на холме и ровную полянку по правую руку. Но как ни странно, то и дело натыкались его глаза на другие дорожные приметы, как будто из-под земли выросшие на минутку, специально, чтобы Ваську удивить и напугать. Вот этого пня у жидких кустиков за поворотом никогда здесь не было. Если б был, то Васька, конечно бы, его запомнил. Объяснить это явление он не смог, а потому постарался о нем не думать и забыть. Тем более, как ни шибко бежал Васька, темнота подступала быстрее, и настроение у него почему-то тоже менялось с ее приходом.

Серенький зимний вечерок, для глаз почти незаметный, продержался недолго. Потом полетели в воздухе серые мушки, но скоро их съела темнота. Не страшная, черная темнота, а зимняя, синяя, разбавленная снегом. Васька и не заметил, как плавно, словно из хоровода, выплыла луна, а за нею посыпались нарядные звезды. Засверкал, заискрился в поле снег, радуясь неизвестно чему. Тихая, печальная зимняя ночь пришла в лес.

Только одно неспокойное существо стремглав неслось по дороге. Все бы ничего, но не успел он пройти засветло мимо Аникиной кельи. Днем он ее не боялся вовсе, ну разве только чуть-чуть — старался не глядеть в ту сторону и пройти поскорей. И самого Анику он никогда не боялся. Но ведь раньше он никогда не ходил один ночью по этой дороге.

Васька еще не умел читать и никогда не был в кино, когда впервые услышал об Анике. Кажется, от бабки Окси, их соседки. Мать часто оставляла его у бабки, когда уезжали на весь день косить или по другим делам. Бабка охотно сидела с детьми. Она была такая старая, что ходила по своей хатке, держась за спинки стульев, кроватей и за подоконники. Она давным-давно померла, но Васька хорошо помнил ее сказки и страшные и нестрашные рассказы про Шишков, лесовых и водяных, которых бабка на своем веку немало навидалась.

Как-то летним вечером бабка Окся сидела на скамеечке, а Васька бегал с мальчишками возле дома. Вдруг подошла какая-то тетенька, села рядом с бабкой и заплакала:

— Бабушка, что мне делать? Вчера получила зарплату, положила в пальто, в карман, сегодня — нету.

— А ты нашла куда положить, — отвечала ей бабка. — Видно, кто-то свой взял.

— Не могу же я на всех думать, баушка. И на кого думать, не знаю.

— Ясно, народу много дан.

Бабка долго глядела на тот берег, задумавшись, что б присоветовать:

— Сходи-ка ты к Анике, он возвращает пропажи. Сходи. Скажи: «Святой Аникей! У меня детей четверо дак, мужик не помошник. Неужели ж ты мне не поможешь? К кому ж мне тогда идти?»

Тетенька горестно качала головой, соглашаясь с каждым словом:

— Надо сходить, — сказала она, поднимаясь со скамейки. — Спасибо тебе, бабушка, за добрые слова.

Когда она ушла, Васька закричал бабке в ухо: «Кто такой Аника, баб?» Бабуля улыбнулась, довольная таким любопытством.

— А вот, Аника-то — человек такой был. В лесу жил и молился. Была у него лошадь, белая-белая. Он посылал ее с крестьянами робить через реку. Она просто по воде и шла, ровно, как Христос. А потом те, кто робят, положат на нее мешок с зерном, за работу ему. И она опять по воде и возвращается. Скажет кто дурное слово вслед — она по колено в воду провалится, еще кто добавит по глупости — она по брюхо, но идет. Очень не любила та лошадка матюков. А Анике часовенку поставили в лесу и молятся. Если у кого корова пропала или лошадь, чтоб она вернулась. И людей, бывало, возвращал, не только скотину. Если глаза у тебя, не дай бог, заболят, пойдешь к Аникиной келье. А там рядом озеро. Глаза промоешь, и все пройдет.

— Баб, а он жив или помер, этот Аника? Можно его повидать?

Но хитрая бабка — то ли не слыхала, то ли не хотела отвечать. Очень уж надоедал ей малый своими вопросами. Чем глубже в старость, тем упрямее говорила она только то, что хотелось ей говорить, а не то, что другие спрашивали.

Так как Ваське далеко не все еще было ясно, он пошел за разъяснениями к матери и к отцу тоже. Голос матери, обычно громкий и приказующий, вдруг смирился, и заиграла в нем мягкая, пугливая интонация. Очень любил Васька этот ее голос. Но она никогда не разговаривала так с людьми, а только со своими любимыми богами и боженятами, которые выстроились рядами на полке, на столе и в углу спальни.

— Аника-то Святой пошел с того времени, когда земля перестраивалась...

— А когда это она перестраивалась? — спросил ехидно батя.

— Ясно, что давно так, мы с тобой не помним. Жил он у себя в келье, в одиночестве, молился. А люди-то будут пахать, а у него конь хороший, ядреный, идет по реке — только копыта мочит. А если мужики-то его ругают, то он возвращается, а вода-то — по грудь.

— Мам? А Аника еще жив? А конь где сейчас? — нетерпеливо перебивал Васька.

— И Аника давно помер, и конь еще раньше его, — обреченно махнул рукой отец, но видно было, что он смеется.

— Чтоб язык твой поганый отсох, — не выдержала мать, но тут же взяла себя в руки и снова заговорила по-божественному:

— Аникей родом из Латьюги, говорят. И день свой есть у этого святого — 17 ноября. В этот день много народу к келье сходится. Даже издалека едут больные и с потерями. Если что случится — заболеешь или пропадет что, ему, Аникею, сулишь деньги-то. Рядом озеро. В это озеро деньги бросают, моют лицо, и это помогает. Добрые люди к тому месту молиться ходят. Не только в ноябре, а в любое время.

Ваське было интересно, что скажет батя. Ясно, что у бати было другое мнение насчет Аники. Почему он подсмеивается? И над кем подсмеивается — над маманей или над Аникой. Как-то вечером лежали они с батей на печке, грея спины. Васька чертил карандашом чертиков прямо на потолке и слушал:

— Аника-то был скорей всего такой же человек, как и мы с тобой, Вася. Родился, видишь, говорят, в Латьюге и долго жил, как все. И вот в один прекрасный день открылись у него глаза, и он подумал: как же это я живу? Плохо. Плюнул он, бросил все и ушел куда глаза глядят. А куда тут далеко уйдешь? Только в тайгу, да в болота. Построил он в лесу избушку и стал жить один, как лешак, отходить понемногу от мирской-то жизни. Молился, конечно, не без этого, посты соблюдал. И очень ему такая жизнь понравилась, и я его понимаю, Вася. Не то, чтоб я так хотел жить всегда, нет. Но живал я в таких избушках по целым неделям, приходилось, — и очень это хорошо для человека. Словно очнешься, вокруг поглядишь и на себя самого. Вот давай, расти поскорей. Будешь со мной на охоту ходить.

Васька заинтересовался и, бросив карандаш, привалился к отцу, поставил локти ему на грудь.

— Ну вот, жил он поживал со своей лошадкой в лесу. Зачем он ее держал, не знаю. Думаю, для души. Люди надоели, а со скотиной все-таки веселей. Ну и для прокорму, конечно. Даст мужикам на пахоту, они ему за это зерна насыпят. Поначалу, думаю, его хаяли и обижали, лешаком и колдуном называли. Очень не любит наш народ, когда какой-нибудь самоволец из стада выбивается, хочет, видите ли, жить по своим понятиям. Нет, ты, голубь, живи как все, будь как все, а то мы тебя скоро... в чувство приведем. А он жил себе и жил, и на все это — ноль внимания. Отшельником стал. Прошло время. И что ты думаешь? Те, кто раньше его хулил, пошли к нему с поклоном. Видят, что живет праведно, никому зла не делает. Для души, в общем, живет. Такой человек, раньше считали, к богу ближе. Пошли к нему за советом, помолись за нас, Аника, помощи просили. А когда помер, похоронили и в святые произвели: заслужил жизнью своей праведной.

— А ты его видел, пап?

— Да ты что? Даже моя бабка его уже не застала, но меня таскала все время к Анике, пойдет помолиться и меня возьмет. Он уж лет пятьсот, наверное, как помер.

После батиного рассказа Ваське стало намного все яснее. А то талдычут — святой, святой, а что такое святой, сами не знают. Осенью он напросился с матерью к Аникиной келье. Народу и правда было много. Васька бросал в озеро монетки и слушал, как старушки, окружив келью, поют божественные молитвы. Сильно пахло ладаном, как на похоронах, и казалось, что это запах бабкиных тянучих, безжизненных и постных песен.

С тех пор он ходил туда еще несколько раз, а когда начал бегать из интерната, проходил мимо днем. Днем она стояла тихая, мирная, как банька. И самого Анику он никогда не боялся. А чего бояться, он никому никогда не делал худого, только помогал.

Правда, были и такие случаи. Один охотник, пьяный, наверное, дурак был... Подохла у него собака, он ее взял и бросил в озеро и тут же ослеп. Полгода он молился Анике, чтобы тот его простил. А собаку достал и закопал. Ну постепенно, помаленьку прозрел... А одна старуха пришла просить издалека, километров за тридцать, за своего мужа. Муж у нее в тайге пропал, ушел и не вернулся. И обещала она Анике, если мужа вернет, шубу овечью. Муж пришел из лесу, а она шубу то ли пожалела, то ли просто задержалась, и вдруг сильно-сильно захворала. Как только ей чуть полегчало, бабка тут же шубу в охапку и пошла Анике долг отдавать, и с тех пор стала поправляться.

Васька пытался вспомнить случаи, когда Аника кого-нибудь покарал без дела или напугал, но ничего не вспомнил, не было такого. Аника только помогал. Но почему-то при воспоминании о келье, которую предстояло пройти по пути, Васька очень помрачнел, и настроение у него резко пало.

Половина пути, та, что прошел бодро, была короткой и незаметной. Зато другая половина, ночная, вдруг, как резиновая, растянулась неизвестно куда. Дорога молочно белела далеко впереди. Он считал ее кусками — вот до той сосны или до тех елочек, сгрудившихся в кучку. Но и за той сосной и елками не было видно ни одного огонька, а все также пусто и длинно тянулась дорога и не было ей конца. Все тяжелее становились ноги, а голова туманилась от жара. Похоже, он заболел. А если заболел, тут же мелькнула мысль, то завтра в школу ему не ехать.

За поворотом сосны выстроились густо с двух сторон — сизые, могучие и мрачные, как разбойники. Они пропускали Ваську мимо, зловеще помалкивая: иди-иди, голубь, да голову побереги. И тут ему стало так страшно! От страха он весь одервенел и не чуял рук и ног, но ноги сами по себе, послушно бежали и бежали, несли его к дому. Дома давно зажгли свет. Отец сидит на своей скамеечке, а вокруг коробки с патронами, шпульками ниток, инструментом. Что-то он делает? Стучит молотком, набивает патроны, а может быть, сеть вяжет. Батя умеет даже сети вязать. А нитки толстые, капроновые, присылает невестка. Они ругаются с маманей из-за этих ниток, потому что маманя без спросу вяжет из них круглые половики. Батя поет за работой, мурлычет что-то тихое и очень сердечное. Нет ни слов, ни музыки, а песня есть. Мать у стола вяжет носки. Она всю зиму что-то вяжет, то машинально, задумавшись, то на минутку сердито вглядываясь в петлю — не ошиблась ли спица. Танька бегает по подружкам. Нету там, на кухоньке, Васьки, а место его только там и нигде больше. Вот отец с матерью разом подняли головы, не могут они не чувствовать, что он уже близко, что он бежит домой.

Васька вдруг всей душою ощутил, как хорошо, тепло и уютно сейчас у них на кухне, дома, и слезы, заполнив до краев глаза, перелились через край и побежали, щекоча, по щекам. Он давно не плакал, но стыдиться здесь было некого, никто не видел его слез. Слезы быстро иссякли, и ему стало немного легче, и некоторое время он шагал по этой проклятой, заколдованной дороге без страха.

Но вот далеко впереди за пригорком дорога резко вильнула в сторону. Васька это место узнал, и громко ухнуло его сердце. Прямо за поворотом, среди елочек, стоит она, Аникина келья. Маленькая, черная, сейчас в темноте она виделась ему сжавшимся в комок, готовым к скачку зверем. Уже не страх, а настоящий ужас обуял Ваську. Если бы можно было обойти, он бы сделал какой угодно крюк. Он побрел медленнее, размышляя, что же ему делать. Выход был только один — сразу за поворотом он зажмурит глаза и кинется изо всех сил. Главное — не смотреть на нее, тогда не будет страшно.

Вот спуск с небольшого пригорочка, потом поворот. Еще несколько шагов, и он ее увидит. Васька старался думать о том, что почти дошел, от кельи до дому два километра. Значит, десять он уже отмахал, осталось всего ничего. Но отвлечь себя от страха не удавалось. Вот уже в груди наступила какая-то настороженная тишина, и от Васьки осталось одно только сердце, которое забилось бойко-бойко. Не гляди, сказал он себе, и все-таки мельком глянул и увидел черную копну среди снега. Злодейски блеснуло маленькое оконце. Дорога была залита мутным кисельным светом, а туда, к избушке, как будто сбежалась вся черная темнота. Ваське уже слышалось, как скрипнула дверь и хрустнул снег под чьей-то ногой. Его так кинуло мимо, что засвистел в ушах ветер.

Когда он бежать больше не мог и пошел шагом, избушка осталась далеко позади, но страх еще долго шел рядом с ним. Он постоял всего минутку, чтобы отдышаться. В нем словно стог снега прополыхал. Но тишина была такая жуткая, что он через силу двинулся дальше, только бы слышать легкий скрип своих шагов.

Чего, спрашивается, он так боится, ругал себя Васька, спиной все еще чуя это страшное место. Просто потому, что ночью — оправдывался он. Их семье Аника не сделал ничего плохого, только помогал. Чуть что, мать бежала к нему просить. В первый раз он вернул Пальму...

Васька вспомнил Пальму и невольно улыбнулся. Вот если бы она сейчас бежала с ним по дороге, ничего бы он не боялся! А если он через часок дойдет до дому, она выйдет встречать его за ворота. Кто бы ни прошел мимо дома, она выходит проверять. А на ночь батя заберет ее в дом, постелит у порога старый мешок. Когда батя уезжает, мать не пускает собаку в дом, и тогда Пальма ночует в хлеву вместе с коровой.

А ведь два года назад Пальма пропала, и, если бы не Аника, не видать бы им ее вовек.

Такое бывало иногда — хороших собак крали, а Пальма была не собака, а чистое золото. Отец ходил как потерянный, хотя потерянным он никогда не бывал, а всегда был при себе и ничем не расстраивался. Вечером тихо-тихо было в доме, не разговаривали, а думали все об одном и том же. Не лежала у порога Пальма, уютно положив голову на лапы и укрывшись хвостом-опахалом. Отец за работой то и дело поглядывал на нее и даже разговаривал с нею:

— Ну что, Пальма?

Она тут же вскидывала голову, внимательно прядала ухом: слушаю тебя, чего ты хочешь мне сказать? У них с хозяином были какие-то свои дела, и понимали они друг друга с полувзгляда.

— О-о-ох! — громко в тишине вздыхал отец, и у Васьки сердце замирало от этого вздоха, так жалко было батю.

Мать вздыхала коротко и сердито. Теперь-то и она не раз вспомянет Пальму. А раньше ни за что не соглашалась пускать ее на ночь в дом. И только когда все разом на нее накинулись, разрешила Пальме в сильные морозы и в непогоду спать у порога. Теперь не будет больше ни связок пестрых шкурок на стене, ни зайца в сметане к обеду, ни разноцветных глухариных перьев у Васьки. Он их давно копил и то и дело менял на всякие полезные вещи.

А новую собаку надо покупать и дорого платить, и неизвестно еще, какая она будет. Да и никто не хотел новую, так все привыкли к Пальме. Ни у кого в деревне не было такой собаки. У всех соседей обыкновенные лайки, черные с белым, как их поросенок. А на Пальме не было ни одного черного пятна. Она была вся такая светлая, цвета поджаренной пенки с топленого молока, и среди деревенских собак, злых и брехливых без дела, выглядела королевой. Она и сама это знала, всегда держалась с достоинством, никогда не лезла ни в какие собачьи свары и драки, не бегала, высунув язык, по деревне, а старалась все больше быть при доме. Подойдет к калитке кто-нибудь из своих, домашних, она тут же выходит навстречу и виляет своим пышным хвостом-кренделем (кому — радостно, а хозяйке — чуть благожелательно), так что хвост надолго приходит в движение и лениво колыхается.

Уже за красоту только можно было держать ее в доме, но она была и хорошей работницей, кормилицей. Батю замучили просьбами дать от нее щенка. Батя всем обещал и записывал в очередь, в особую тетрадку. У Пальмы уже три раза были долгожданные дети. Но батя только дивился и руками разводил — больших талантов в охоте у них не проявилось пока. Казалось бы, хоть что-то должно перейти от материнских качеств, но... не переходило.

Вот ведь, всего лишь собаку украли, а настроение такое было, как будто пропал кто из домашних. Вслед за батей затосковал сильно и Васька. Только после пропажи понял он, как сильно привязался к Пальме, в доме без нее пусто. Кто теперь летом разбудит его на повети мягким перестуком лап? Кто ткнется в ладонь прохладным, влажным носом? Долго Васька не мог заснуть по вечерам: все думал-передумывал, где она сейчас может быть, у кого. Может, нет ее в живых, а если правда, украли, неужели приживется в чужом доме, с чужими людьми?

Прошло несколько дней. Все ждали, но понимали, что ждать нечего. Как-то утром Васька уходил в школу, а мать куда-то засобиралась. Надела все черное и черный платок накинула, как на кладбище. Но на кладбище на могилки она ходила тихая и печальная и горько вздыхала, а тут шла важно и торжественно, как за делом.

Когда Васька вернулся из школы, она уже была дома, варила суп на плитке и распевала песни. Васька удивился и обрадовался.

— Что? Пальма нашлась? — закричал он с порога.

— Пальма не нашлась, зато ты сыскался, — весело отвечала мать. — Где бегал-пропадал? Все уже давно по домам пошли.

Обедали все вчетвером, что случалось нечасто. Отец ворошил ложкой в тарелке и не поднимал глаз. Мать все поглядывала и поглядывала на него, и наконец, как-то просто, буднично сообщила, что ходила сегодня просить за собаку к Анике л обещала ему двадцать рублей, если найдется.

— Что ж ты так мало обещала? — хмуро буркнул отец. — Станет он тебе искать за такие деньги.

Танька хихикнула, и мать сердито замолчала: не верите, не надо. А Васька сразу поверил и очень стал надеяться на Анику. Вот у соседки как-то пропали овцы. Она тоже ходила в келью просить и обещала подарочек, если найдутся. Идет обратно домой, а они уже во дворе стоят. Ведь было же, вся деревня говорила.

Прошло еще два дня, и батя с Танькой начали понемногу подшучивать над мамкой, как вдруг однажды вечером... Уже стемнело, когда заглянул парень из батиной бригады. Только голову всунул и поманил батю в коридор. Говорили они недолго и тихо, так что Васька с маманей, приникнув к обитой войлоком двери, ничего не слышали, только бу-бу-бу, бу-бу-бу. Отец поспешно вернулся и даже не глянул на них, не заметил их вопрошающих взглядов. Они молча смотрели, как он одевается: сначала фуфайку, потом плащ с капюшоном, натянул сапоги. Лицо у него было чужое, хмурое.

— Ты куда это на ночь глядя в такую погоду? — спрашивала мать, но он не отвечал и едва ли слышал ее.

И только когда он взял ружье и, перебрасывая его через плечо, выходил за дверь, она опомнилась и вцепилась в него. Васька видел, как скользнули ее пальцы по жесткой робе, как исказилось ее лицо, и тоже сильно напугался. Глухо застучало его сердчишко.

— Завтра утром вернусь, — только и сказал отец, отдирая от себя ее руки.

Долго Васька не мог заснуть, долго слушал тяжелые шаги на кухне: Танька пришла поздно-поздно и осторожно прокралась к своей постели, но мать даже и не заметила и не ругала Таньку.

Прошли тяжелая ночь и тяжелое пасмурное утро, но; зато, когда Васька прибежал из школы, отец был уже дома, и Пальма была дома. Она лежала, вытянувшись, у порога, какая-то слишком смирная, а ее палевая шуба стала серой и грязной. Не снимая пальто и шапки, Васька рухнул на колени и, обхватив ее руками, крепко прижался щекой к влажной, еще пахнувшей улицей шерсти. Такие у них были с Пальмой игры, и мать иногда, поглядывая, как они барахтаются у порога, предлагала Ваське стелить фуфайку и ночевать рядышком с собакой.

Но сейчас Пальма только слабо шевельнулась под ним, безучастная к его радости.

— Пап? Она что, заболела? Кволая какая-то, — спрашивал удивленный Васька.

— Ничего, Вася, она отойдет, — отвечал, склонившись над ними, отец. — Били ее, наверно. Чуть веревкой не удушили, видишь, на шее рубец. Есть люди, Вася, хуже дикого скота.

Присев на корточки, батя долго гладил Пальму, осторожно кладя ладонь ей на голову.

За ужином батя был веселый, довольный, говорил много. Рассказывал Ваське и Татьяне, мамане уже успел рассказать, как укараулили Пальму:

— ...тут в деревне, километров за двадцать. Далеко увезли, лешаки. Заехал к нам оттуда мужик один к родне. Ну сидят, разговаривают. Он как-то к слову и говорит:

— У нас, говорит, в одном дворе дня три уже собака воет, ну и воет, как удушенная. Того и гляди, кто-нибудь помрет в доме, аж жутко.

Этот сродник его и ахнул, — дядя Миша, Вась, что Сашку нашего крестил: «У нас же, — говорит, — у Сереги Петракова, кума моего, пропала лайка, золото, а не собака». — «Так это Пальма его пропала? Ну точно дак, она и есть».

Они и не дообедали, выскочили из-за стола и к Витьке. Знают, что это мой товарищ. Ради такого важного случая они, значит, посидели втроем, все обсудили. Витька им сразу сказал: «Ну ребята, если это Серегина собака, а это она, чует мое сердце, я сразу сказал, что ее увезли, куда ж ей еще деться. Если это его собака, и мы ее вернем, то Серега вам за это дело поставит. Это я вам гарантирую, он — мужик правильный, справедливый». Мужички сразу обрадовались: «За такую собаку, — говорят, — и ведра не жалко». Витька смеется: «Ну ведра он вам, конечно, не поставит, а по беленькой — точно».

Вот так. Это Серега Петраков еще и знать ничего не знал и был в большой печали, а друзья-товарищи его уже все распланировали и пошли прямым ходом к шоферу нашему Паше. А Паша только-только с работы приехал, машину у ворот поставил, собирается ужинать. Но как услыхал про собаку, сразу согласился подбросить нас с Витькой до поселка. Собака — дело нешуточное. Он и сам держит лайку. Она, правда, нашей Пальме и в подметки не годится. Дак и на охоту он ходит от случая к случаю, для души. А у дяди Сережи, говорит, в этой собаке весь заработок, а зарабатывает он, говорят, неплохо.

— Да уж, конечно, Серега Петраков — всем людям человек. Где еще найдешь такого? Разве что за границей, — не выдержала мать, и ясно было, что она не верит, будто Пашка сказал такую речь, просто бате захотелось чуть прихвастнуть.

Отец только крякнул и замотал головой, как от зубной боли. Все-таки вредная мамка, подумал Васька. И ничего батя не хвастает. Про него все в один голос говорят, что такой человек раз в сто лет на свет родится. Но ей разве угодишь! Пока отец рассказывал, она то поджимала губы, то ехидно усмехалась. Как будто ни словечка не сказала, а было ясно, что три батина приятеля — людишки никудышные, только бутылки на уме. Стали бы они без бутылки помогать ему? Да никогда. Но Васька в это не верил. Они бы все сделали и просто так, потому что батя всем помогает и ничего не берет за помощь.

— Обрадовались мужички, что шофер согласился быстро, не пришлось упрашивать, и пошли сразу ко мне... Подъезжаем мы с Витькой к этому поселку, а кругом черным-черно, ни одного огонечка в окнах. Паша развернулся тут же и поехал обратно, а мы стали бродить, как воры, вокруг двора. Собака и правда завыла. Не просто от дури, а с тоской, со смертной тоской. Я сначала и не узнал голоса, видно, горло стянули веревкой. А когда узнал, каждый ее вой мне на сердце, как инфаркт, понимаете? — тут батя стукнул себя кулаком в сердце и даже застонал.

Васька с Танькой очень даже понимали. Танька мыла посуду, но не домыла и забыла в миске с водой обе руки. А маманя все сочиняла очередной носок и только сверкнула на батю глазами поверх очков. Это батя как-то придумал такое: показал всем цветные носки-писанки, что мать ему связала и говорит: «Смотрите, какие художественные носки мне матушка наша сочинила». У матери никогда не было одинаковых носков: она могла вывязать и оленя, и снежинку, и зайца, и разный узор.

— Вот, ребятки мои, — снова заговорил отец. — Чуть не сиганул я через забор, как услышал ее вой. Сколько ни думал, не могу понять, откуда родятся такие уроды в человечестве? Ведь это фашист, настоящий фашист. Витька говорил, он даже на шкуру ворует собак. Были такие случаи, но доказать нельзя. Снимает шкуры то ли на шапки, то ли на пимы. Пошел я уже в ворота к нему колотить, да Витек отговорил. Там шавка на дворе забрехала. «Шуму поднимать не надо, — говорит Витька. — Сбегутся соседи, родня, неизвестно, как все обернется». Решили подойти раненько, часов в пять-шесть, когда хозяйка встанет корову доить, так чтоб без шуму в дом попасть и застать с поличным. Так и сделали. Переночевали у знакомого, а утром тихонечко подходим к дому. Хозяйка в коридоре гремит ведрами, дверь открыта. У меня голова кругом пошла, и язык заплетается, а Витька как ни в чем не бывало весело спрашивает, где хозяин. Тетка, ничего не подозревая, ведет нас прямо в дом. Он, как нас увидал, сразу в лице переменился и посмурнел. Ну, думаю, виноват ты, стервец. Мужика этого я помню в лицо — бывший егерь, жадный, завистливый на охоту. Это у него прошлым летом собаку задавило машиной...

Тут батя снова забылся и начал расхваливать себя и Витьку, что так ловко провели они эту операцию. Мать налила себе чаю и дослушала молча, глядя на него в упор, но как-то безразлично и без особого доверия, словно вся эта история виделась ей иначе, и батя в ней большой роли не сыграл, а так — оказался случайным свидетелем.

Все то и дело поглядывали на Пальму, особенно когда батя помянул про собачьи шкуры. Перемен в Пальме пока никаких не было.

— Ну что, Пальма, рада, что дома? — спросил ее весело отец. — Она б нигде не прижилась у чужих. Померла бы, а не прижилась...

Пальма на его слова не подняла головы с лап, только черный зрачок ее дрогнул и поплыл вверх, мимо их лиц и застрял где-то в углу, за печкой: «Ты еще спрашиваешь, — ответил этот печальный глаз. — Тебе бы хлебнуть, сколько я хлебнула».

— Мать! Самое главное-то забыл, — вдруг заволновался отец. — Ребятам надо поставить за собаку, ждут.

Мать покачала головой: дескать, к этому все и шло, так я и знала.

— Ты уж поставил, и не одну, видать, поставил.

И правда, как это маманя сразу догадалась, а Васька только сейчас заметил — батя что-то слишком веселый и говорливый. Так-то из него по счету слова вытягиваешь: раз, два, три — и стоп. А когда чуть выпьет, он даже поет.

Отец совал Пальме косточку, но она только клацнула костью в зубах и тут же выронила. Супчику теплого похлебала немножко. И пока она ела, отец сидел рядом на скамеечке и все смотрел на нее, а потом взял ее голову и прижал лбом к своему колену, потрепал за уши. Мать глядела-глядела на эти нежности и сказала весело:

— Вот подохни я завтра, ты по мне так не будешь горевать, как по этой собаке.

— Живи долго, — тихо ответил батя. Утром за чаем маманя все жаловалась:

— Мне эта собака обойдется в полсотню...

— За нее и сотню не жалко, — обижался батя.

Мать достала приготовленные бумажки, еще раз пересчитала и, развернув веером, показала отцу. Четыре голубых бумажки — двадцать рублей. Он сначала не понял, а поняв, очень расстроился:

— Вот скажи ты мне, куда пойдут эти деньги, — допытывался он. — Ребята говорят, всякие пьяницы ходят туда и берут эти денежки, а такие дуры, как ты, носят.

Мать словно ждала этих слов и встретила их спокойно. Она поглядела на батю, как на дурачка неразумного, который невесть что несет, и приходится вот объяснять ему то, что и так ясно, как божий день:

— А ты отдай и не думай. Забудь! И дела тебе нет, куда они идут, хоть сгорят синим пламенем.

— И мне денег оставь, — ворчал батя. — В магазин пойду.

Мать повозилась в спальне, вынесла оттуда большую белую бутылку и громко стукнула донышком о стол.

— Как? — вскричал отец. — Одну! — и еще больше расстроился.

— А сколько ж тебе, десять?

Только маманя за порог, он шепотом приказал Ваське:

— Сынок, полезай-ка на печку, там в шубе, в кармане погляди.

— Тут бумажка, папа, одна.

— Неси сюда, Вася.

Нашел куда спрятать батя. Васька так ему и сказал. Мать еще и не в таких местах находила: и в валенках находила, и в шапке, и в подкладке. А тут пола от распоротой шубы с карманом. Правда, мать никогда на печке не бывает, только в сильные морозы с улицы залезет погреться на полчаса. Деньги эти рыбные, наверное. Зимой трудно что-нибудь заначить для себя: все, что отец приносит домой, она видит и считает. А летом, понятно, рыба несчитанная. Мать никогда не бегает в контору, как другие, проверять, сколько бате начислили. Она так и говорит, что никогда не будет себя позорить и мужика унижать.

В тот день, наверное, было воскресенье, потому что они остались с Танькой одни, отец тоже ушел и пропал. Как прошел тот день, Васька помнил плохо, но хорошо помнил, как он закончился. Мать, напевая, вязала у лампы и была такой довольной, что казалось, ничем нельзя было ее рассердить. Васька только-только начинал понимать, и то не всегда, от каких причин она бывает то сердитой, то такой вот сияющей.

Часов в одиннадцать под окнами прошел батя, распевая во все горло.

— Идет наш певун, — улыбаясь, сказала мать.

Все стали ждать, как стукнет дверь. Но дверь все не стучала, а что-то тяжело и шумно рухнуло на крыльце, тонко прозвенело вослед пустое ведро. Танька кинулась к окну и закричала:

— Мам! Батя пал на крыльце.

— Подберите его быстренько да уложите, — засмеялась мать и побрела, крестясь и зевая, в спальню.

Они с Танькой долго выпутывали батины ноги из половиков, и, пока раздевали его, он все пел: «Ты, моряк, красивый сам собою...» Потом они подсадили его на печку, но и на печке он долго не мог угомониться:

— Вы не глядите, что я только на баркасах да на лодках... Я тоже моряк настоящий, приходилось и на эсминцах ходить.

— Ты моряк-моряк, — соглашалась Танька. — С печки бряк.

— Не будь ты такой, Таня, — обижался батя. — Уважай отца.

— Батя! — ахнул Васька. — Когда это ты ходил на эсминцах?

— Ну как же, Вася, разве я тебе не рассказывал? После войны в армии отслужил, три года, в самом Северном флоте. «По морям, по волнам. Нынче здесь, завтра там», — пел он, вкладывая в песню всю душу. — Вот это про меня, ребятки. Я тоже так всю жизнь — нынче здесь, завтра там.

— Когда это ты был там? Что-то я такого не помню, — сказала язва Танька.

— Непокорная ты дочь! Как же ты можешь помнить, если тебя не было тогда на белом свете? Тебя никогда там не будет, где я побывал. В Норвегию ходил, в Польшу и даже во Францию.

— Что толку? По тебе не видно, что ты там побывал.

«Все-таки как Танька похожа на мамку, и слова те же, — с досадой подумал Васька. — Но то мать, она имеет право так говорить с батей, а эта шмокодявка!»

— А то, что твой батя за тыщу верст все тут обходил и тайгу знает, как свой огород, — это разве не почище всякого Марселя и Антверпена. А? — кричал с печки батя.

— Все, хватит базарить, выключаю свет, — командовала Танька. — А то мать встанет, она тебе покажет город Марсель.

— А что мне твоя маманя, — хорохорился батя. — Давай-ка и ее сюда. Мы и с ней поговорим.

Но мать никогда бы и не пришла, она не выносила «шуму и грому» и совсем почему-то не выносила пьяных. Она морщилась и уходила из подвыпивших компаний даже в гостях, потому что пьяный, она говорила, — всегда дурак, а чего с дураком разговаривать. Но это не всегда правда. Васька очень любил отца таким — шумным, разговорчивым, веселым и добрым. И даже жалел, что батя так редко приходит выпивши.

С тех пор прошло много времени, но Васька помнил дни пропажи и обретения Пальмы, как будто все это случилось на прошлой неделе. А сам Аника-отшельник, придя к нему с ранних лет из легенды, вместе с Бабой Ягой и дядькой Черномором, стал совсем понятным и близким, как родня, добрым помощником и советчиком. Ваське не верилось, что Аника давным-давно умер, да и жил-то он так давно, что его не видели ни мать с отцом, ни старые старушки.

Такое отношение к Анике прочно жило в нем до прошлого года, когда мать потащила его в келью. После этого Васька не то, чтобы стал бояться... Он и сам понять не мог, почему теперь, проходя мимо, он, как наяву, вспоминал черную, сырую тесноту кельи, запах свечей и ладана, а этот запах у него всегда соединялся с покойниками и кладбищем. А вот чего Васька боялся по-настоящему, так это покойников. И все ему казалось, что погляди он минуту-другую пристальней, и выползет из-за угла дряхлый, черный старичок, и заржет его белый конь. И Ваське становилось как-то не по себе, он отводил глаза и старался пройти поскорее это место.

Во второй раз Аника вернул брата Сашку. Когда у Васьки спрашивают, верит он в это или нет, он молчит или пожимает плечами. Но в душе он верит и часто думает о том, какой это силой Аника заставляет пропавших вернуться, да хоть и не издалека, из тайги, и как он видит, где они потерялись? Наверное, сверху — летает, как самолет. Так хотелось верить в чудеса, хоть какие-нибудь. Лучше, конечно, хорошие. И он потихоньку, про себя, до сих пор верил, пускай другие смеются. Смеялся и сам Сашка. Он теперь живет в Сыктывкаре.

Васька стал думать про Сашку. Он еще раньше, в прежние свои побеги, заметил, что когда в дороге о чем-то думаешь или вспоминаешь, дорога летит незаметно. Вот он и стал гадать, что привезет ему Сашка в подарок? Обещал спиннинг какой-то автоматический, обещал много чего. Еще загадал: скоро ли Сашка женится? Мать говорила, долго не засидится, как и старший. Хоть бы скорей, тогда они все вместе поедут в Сыктывкар на свадьбу.

Но мечты были какие-то вялые. Ноги еле-еле шли. Как перины, манили сугробы у дороги — прилечь бы хоть на минутку. Но ложиться нельзя! Вставать потом не захочется, и замерзнешь.

Лес откатился от дороги и побежал вокруг большого ровного поля. По полю не спеша катились друг за дружкой невысокие барашки-поземки. Здесь уже не было так тихо, как в лесу, от поземки шел ровный, тихий гул. Эта музыка Ваське понравилась, и он совсем успокоился. То и дело один из барашков кидался ему под ноги, взлетал вверх и заливал колючими брызгами лицо.

Замигали огонечки, и он рванулся к ним из последних сил. Но они только мигали, и нисколько не приближались, а то вдруг уплывали куда-то в сторону, а дорога все тянулась и тянулась. Ему казалось, что он уже целый час идет, а ей, проклятой, все нет конца.

Васька все заставлял себя думать о чем-нибудь, чтобы обмануть время и дорогу. Мечтать и фантазировать он любил. Еще вчера он бы с удовольствием помечтал, как они побредут на аэродром за деревней, сядут в «стрекозу» и полетят к Сашке на свадьбу. Но сейчас про Сашкину свадьбу совсем не думалось, не мог он представить брата женатым. Сашка и сам отвечал, когда его спрашивали: «Что я, дурак, что ли, жениться?» А нынче, на Новый год, он с ними, ребятней, катался на санках и строил крепость у реки.

Стоило ему подумать о Сашке, и мысли тут же проворно и предательски катились в прошлое, куда Ваське совсем и не хотелось возвращаться — в те тяжелые для их семейства дни.

Не прошло и года с пропажи Пальмы, как снова в семье случилась беда, и пришлось Ирине Матвеевне идти к Анике. Правду она говорила: «Добрые люди ходят к Анике помолиться, а я только по делу».

Брату Сашке оставалось служить еще целый год, как вдруг летом в поселок привезли сразу два гроба. Небольшой районный поселок так и закипел от этого события, и сразу же страшные, нелепые слухи поползли вниз и вверх по реке, по деревням и деревенькам.

В тот вечер никто не звал Ваську с улицы, никто не ругал, когда он сам явился в одиннадцать часов. У них сидела перепуганная соседка и тихо плакала. У нее сын только ушел в мае в армию. Мать с соседкой быстро, много и горячо говорили, а батя только стонал:

— Ну чего вы в меня вцепились, ничего я не знаю.

Пришла еще одна мамкина подружка, и они залопотали втроем:

— Тебе и горевать не об чем, — слышал Васька из другой комнаты. — Твой во флоте и осенью уже придет. А от нашего уже месяц ни слуху ни духу, — что хочешь, то и думай.

— А ты не думай, не трави себя. Наш тоже раз в месяц пишет. Ждешь-ждешь от него письмеца...

Что-то случилось, но что, Васька понять не мог. Все были так встревожены, что не только с вопросами, но и вообще на кухню он боялся соваться. Он дождаться не мог, когда же тетки уйдут, потому что хотел есть и спать. Наконец они встали и простились. Соседка все плакала, а за дверью всплакнула громче. От этого звука лицо у матери перекосилось и запрыгал подбородок. Она вскочила и ушла в спальню. Никто и не думал Ваську кормить, и батя про него совсем забыл. Он сам полез по кастрюлям, и даже когда с грохотом и звоном уронил крышку, никто не сказал ему ни слова.

Батя, не поднимая глаз, все ковырял и ковырял шилом, но вдруг задумался и забыл про шило, а когда оно снова попалось на глаза, удивился и узнать не мог. Они раньше все задумывался за работой — то серьезно, то с улыбкой, словно что-то вспоминая. В такие минуты мать на него поглядывала, усмехаясь одним уголком губ, пока он не очнется. Но сейчас задумчивость его была растерянной и угрюмой. Васька поглядел на него и чуть не ахнул: какой старый его батя, совсем дед! И как он раньше этого не замечал.

Назавтра на улице только и разговоров было, что о гробах. Девчонки говорили, что это, наверное, утопленники, где-то баржа затонула большая.

— Не утопленники это вовсе, — жутким шепотом прошипел Ванька, — а солдатики убитые. — Тут Ванька пугливо оглянулся, и лицо у него стало квелым-квелым и старым, как у его древней бабки.

Даже мальчики на улице смотрели на Ваську по-новому. Даже не смотрели, а косились с ужасом и любопытством и сразу же отводили глаза. Это из-за Сашки. Особенно невыносимы были старые бабки и женщины. Одни глядели жалостливо-жалостливо, другие охали и причитали, горестно качая головой. И жалость их и охи-ахи очень не понравились Ваське. У них-то самих никого не было там, вот и собрались с утра на скамейке, точат лясы и поглядывают на три притихших дома в деревне. В этих домах теперь много дней подряд, а то и месяцев будут жить одним черным страхом и ожиданием большой беды.

Так тошно, скверно стало Ваське, что захотелось куда-нибудь забиться и пореветь. Побежать бы батю расспросить, но он вспомнил, каким замученным вчера был батя. Не в радость ему будут эти разговоры.

Мать рано позвала его домой. Пока он ел, она ждала, нетерпеливо постукивая пальцами по столу и глядя в упор в одну и ту же точку на стене. Ваське было не по себе от этого взгляда. Куда-то собралась и черный платок надела. Конечно, на кладбище. И его с собой потащит. Чуть не каждую неделю ходит. А на кладбище Васька бывать не любил. Там среди крестов и воздух другой, так что Васька старается дышать пореже. Пахнет там прелой листвою, влажной землей, черными от дождей крестами, но все эти запахи, смешиваясь, превращаются в тот кладбищенский дух, которого нет больше нигде на свете. Каждый раз маманя просит, чтобы ходил к ней почаще, когда умрет, как она ходит к своим родным. Васька обещает, хотя не верит, что она умрет. Это она просто так говорит.

Она чуть не вырвала у него из рук тарелку, так хотелось ей поскорей пойти, и они отправились. И Пальма побежала за ними.

— Куда мы идем, мам? — допытывался Васька, еле поспевая за нею.

— За спрос — кто спросит, тому в нос, — рассеянно отвечала она.

Кладбище прошли, и потянулся лес на незнакомой дороге. Васька здесь давно не ходил и не проезжал. Дорога была золотистой, песчаной, и он разулся и пошел босиком. Босые ступни четко отпечатывали следы, и тянулись они ровненько, гуськом за его спиною. Васька сравнил свой отпечаток и Пальмин. Для этого пришлось выманить ее на дорогу. Как вошли в лес, она по дороге идти не желала, а сразу же озабоченно, деловито зашныряла по кустам, убегая далеко в глубь леса. Наверное, подумала, что ее на работу повели. А зачем еще, по ее мнению, ходят в лес нормальные люди и собаки — только на охоту.

Прямо по обочине, все гуще и гуще вытесняя мох, потянулся черничник, высокий и буйный, Ваське по колено, усыпанный гроздьями крупных спелых ягод. Этого черничника тут целое море, и даже здесь по берегу можно набрать ведро. Недаром сюда за ягодами ездят издалека, и мамка с Танькой часто ходят. Васька на ходу успел собрать горсточку ягод, но тут мать окликнула и велела не отставать.

Шли долго, и ничего интересного на дороге Васька не видел. Только однажды вихрем прошумела по черничнику Пальма и залаяла так дико, как никогда не лаяла возле дома. Испуганно глядел Васька, как она затанцевала под деревом на окостеневших лапах, злобно ощерилась клыками. А мать только вздрогнула и покосилась сердито: «Ошалела дура». Пальма вернулась к ним расстроенная таким равнодушием, со вздыбившейся шерстью на спине и долго еще дрожала от возбуждения.

Пока он возился с Пальмой, мать ушла далеко вперед. Шагала она все стремительней и нетерпеливей, ничего вокруг не видя. Поспевать за ней становилось все труднее. И тут вдруг Васька понял, куда они идут. Понял и притих. Вспомнились брат Сашка и вчерашняя непонятная суета. И снова накатило в беззаботную Васькину головушку незнакомое раньше тоскливое и неуютное беспокойство.

Когда они с Пальмой подошли к келье, дверь была распахнута настежь. Мать уже была там, зажгла свечку и стала на колени. Васька только голову сунул и отпрянул. Если тут живет Аника, то он ему не завидует. Кроме сырой, затхлой темноты, в избушке ничего не было. И похожа она скорей на их баню, чем на дом, где можно жить.

Мать прошептала все положенные молитвы, а потом заговорила от себя, сначала сбиваясь от волнения, а потом все громче и настойчивей:

— Ты не смотри, что у меня их шестеро. Всего один при мне остался, и тот дите. А у соседки у моей один-единственный. Святой Аникей, милостивый, постарайся, верни нам сынов.

Васька даже испугался за нее: разве так просят? Ведь она не просит, а требует. Привыкла дома командовать, подумал он с неодобрением. Но она и сама уже спохватилась и перешла на смиренную мольбу, обещая Анике отдать все-все, что ни попросит. Долго, горячо, чуть ли не в беспамятстве просила она за своего сына и за соседкиного. Но, видно, не простое это было дело — вернуть сынов из такой дали. Аника молчал и раздумывал. Его тягостное молчание застыло и в келье, и в лесу, и над озером. А мать снова стала роптать и жаловаться.

— Разве ж можно так? Совсем детей! Что они видели в жизни, не успели хоть капельку пожить, а их уже под пули... Если кому нужно помирать, так брали бы постарше. Если ты меня не хочешь слушать, то хоть младенца послушай, безгрешную его душу.

И она, легко вскочив с колен, выглянула за дверь: «Вася, иди, попроси за Сашу». Она втащила его за рукав и жарко шептала в ухо: «Проси-проси». Но Васька, очутившись в келье, где одна только свечечка робко теплилась в углу, от страха и неожиданности не то что просить, дышать не мог. Раскрыв рот, он глотнул всей грудью воздуху и захлебнулся. Так Аника и не дождался от него ни словечка. Он как очумелый вырвался от матери и убежал за дверь, где ждала, поглядывая в темноту, Пальма. Припав спиной к замшелой стене кельи, Васька слушал, как мать обещала отдать все-все, что нажито: дом, корову, если он вернет Сашку живым, или пусть возьмет ее взамен, она хоть завтра умрет, нажилась. Это уж совсем Ваське не понравилось, он и слушать дальше не стал. Знал бы куда, ни за чтоб не пошел.

На обратном пути он плелся, глядя матери в спину, и думал, а что, если придется отдать и дом, и корову? Как же они жить будут? И дома, и коровы было жалко, ох как жалко. Ну ладно. Вернется Сашка, пойдет работать, и построят они новый дом, и купят другую корову. Все это нажить можно. Только бы Аника помог, вернул Сашку. Сможет ли? Собаку нашел, так это ж в соседней деревне, километров двадцать всего...

Он чувствовал себя очень виноватым, что онемел в такой важный момент, хотя мать не попрекнула его ни одним словом и даже не глянула в его сторону. Она тоже хороша, кто ж так делает. Надо было заранее сказать, чтоб он подготовился, а не тащить сразу.

Но Ирина Матвеевна и не думала про Васькину вину. Она взяла его с собой, потому что еще в войну видела, как бабы заставляли детей молиться и просить за своих отцов и братьев. Старухи говорили, что такие просьбы легче доходят до бога, и ему трудно бывает отказать: ведь просят-то души чистые, безгрешные.

А она чем нагрешила, за что ей такая кара? Она перебирала свою жизнь, но не находила больших грехов. Грешила помаленьку, как все. И подруга не грешница, ее жизнь она знала, как свою собственную. А те, в поселке... Она еще и подумать не успела про это, как душа ее застонала от горя. Она знала этих людей только понаслышке, но каково им сейчас, испытала с такой же болью, как свое собственное несчастье. Нет, это не за грехи. За какие такие грехи погибли два ее брата, одному было всего-то девятнадцать, другому — двадцать три года. И лежат сейчас один под Ельней, другой и совсем в чужих краях. Все хотела съездить в эту Ельню, посмотреть на его могилку и даже написала туда, но ей ответили, что «местонахождение захоронения точно не установлено». Еще бы, где ж его установить, если там тыщи людей зарыты.

Как хорошо жили, спокойно, тихо, — откуда эта война навязалась? И такая ненависть полыхнула в ней, что она сама испугалась и перекрестилась. Вот уж чем грешна без меры — гневлива. А кто другой, покажите ей такого человека, хоть в их деревне, кто бы мог думать о ней, проклятой, спокойно, потому что они эту войну видели и хлебнули ее по самое горло. Одни лесозаготовки военные только вспомнить, когда они, девчонки, таскали на себе бревна и работали по шестнадцать часов в сутки. Отчего у нее сейчас ноги пухнут? А подруга инвалидкой стала с позвоночником, группу получила. Они ее, войну, только забывать стали, а тут опять страдай за детей. Подрастет младший, за него дрожи — не объявится ли где и на его долю война...

Вот какие думы одолевали Ирину Матвеевну. Топтались в ее голове и всякие дурные мысли: вот у нее три сына, а у подруги один-единый, и в нем для нее вся жизнь. И если там где-то будут выбирать, то по справедливости... В справедливость Ирина Матвеевна свято верила.

С этого дня время потянулось для нее нескончаемым страшным ожиданием. Не было от него отдыха ни на минуту, ни днем ни ночью, даже во сне. Уж лучше терпеть и мучиться от болезней, чем вот так ждать и бояться. Прилетела к окну сорока. Ирина Матвеевна вздрагивала и шептала: «К худу или к добру? К худу или к добру?» Пострекотав, сорока улетала, и в этом стрекоте непонятно что слышалось — к худу или к добру, но она убеждала себя, что слышится больше «к добру». В каждом своем шаге, в каждой мелочи ей чудилось предзнаменование, всплывали в уме сотни примет и поверий. Сколько ни пытались муж и Танька отвлечь ее хозяйственными заботами, деревенскими новостями, ни разу даже искорка интереса не вспыхнула в ее глазах. Да сгорело бы оно хоть завтра, ее любимое, налаженное годами хозяйство, пропала бы вся скотина, ничего бы в ней не встрепенулось, не пожалела бы она своего добра.

Ее сердце так исстрадалось, что уже устало бояться, когда вернулся ее сынок. И соседкин тоже вернулся. И еще один парень из соседней деревни пришел раненный, после госпиталя. Говорили, что в плечо. И рука у него долго была на перевязи. Васька бегал на него поглядеть вместе со всеми. Прибежали, а он как раз на огороде был с батькой своим, картошку сажали. Ребята его спрашивали, что и как, но он ничего никому не рассказывал, даже родичам своим. Как воды в рот набрал.

Ирина Матвеевна отнесла Анике Сашкину шинель. А Васька все бегал, спрашивал: когда же поведут корову? Посмеялись над ним вволю:

— Зачем ему наша корова, Вася? Что, он ее доить будет? Не надо ему нашего добра. И деньги, что ему оставляют, он не себе берет, а отдает кому они нужнее. Такой обычай со старины: если человек пропавший вернулся, относят Анике его шинель, шубу, любую одежду.

Сашкина шинель до сих пор, говорят, висит вместе с другой шинелью и бараньим тулупом. Иногда, правда, эта одежда куда-то исчезает, но скоро приносят еще что-нибудь. Ирина Матвеевна отнесла за Сашку и денег, но сколько, никто не знает. Она никому не сказала.

Первым жильем, до которого Васька добрался, была конюшня. Пройди он еще несколько метров до фермы, и застал бы там людей. Но они ему и не нужны были. Сейчас полежу немного, думал он, и пойду домой. Конюшню он очень любил, летом они сюда каждый день бегали. Одна половинка ворот, которая раньше так легко открывалась, едва поддалась ему. В конюшне горела одинокая тусклая лампочка, и кони дружно приветствовали Ваську звонким перестуком копыт по дощатому настилу. Он был так счастлив оттого, что хоть куда-то дошел, и от теплого, родного духа конюшни, совсем другого, чем в коровнике. Он побрел между стойлами и тут же свернулся калачиком на большой копне соломы, приготовленной, наверное, для жеребят. И тело словно отвалилось от Васьки, с руками и с ногами, осталась только голова, разбухшая от жара. Он слышал свое тяжелое дыхание и долго не мог забыться. Ни разу не вспомнил, засыпая, о доме и о том, что надо встать и идти. О чем нужно было думать, не думалось. Зато одна за другой крутились в голове картины и видения, то ли уже из сна, то ли из щедрых запасов памяти.

Вот прошел в густом тумане над рекой огромный белый конь, дико покосился на Ваську черным глазом. Даже слышно было, как плеснулась вода под его копытом.

То вдруг поплыл в глазах тихий майский вечер. Васька его тут же вспомнил, а раньше никогда не вспоминал. Они бегали вокруг школы, когда он нечаянно поднял глаза и увидел в окне вышки Зинаиду. Она сидела на подоконнике и гладила щеткой волосы. Не столько гладила, сколько смотрела вдаль и задумчиво мурлыкала. Потом и про щетку забыла, легла на подоконник и совсем засмотрелась куда-то. Васька поискал глазами, что же она видит. Нет, она не на соседа смотрела. Сосед в цветастых трусах, как у волка из «Ну, погоди!», таскал воду из колодца в баню. А за соседом уже не было ничего, одно ровное поле до берега. Реки не было видно, но над ней склонилось густое малиновое зарево, чем выше вверх, тем прозрачнее и розовее. Потом, непонятно как, из розового превратилось в зелено-голубое и совсем голубое. А еще выше небо было совсем обычным, выцветшим, и по нему цепочкой, цепляясь друг за дружку, плыли смешные, похожие на кривых гусей, облака. Васька никогда не смотрел на небо с интересом, поэтому очень удивился тому, что увидел. Но все-таки больше всего ему хотелось смотреть на Зинаиду. Прямо у окна вышки, по крыше деловито прошагал Силантий, огромный старый кот, сивой окраски. Силантий всю жизнь прожил на вышке, кормился за счет девок, но презирал их, как хозяин приживалок. Зинаида засмеялась и хотела достать Силантия ручкой от щетки, но он даже не глянул на нее и пошел вверх к трубе, как по ровной земле. Тогда она, сцепив ладони, снова легла на подоконник, а ее длинные волосы все посыпались с подоконника вниз.

Всякий раз, когда он вспоминал Зинаиду или видел ее во сне, он очень тосковал, как по дому в интернате.

Васька все-таки заснул, и сон его был тяжелый, душный. Он давил и мучил Ваську всю ночь. Когда утром пришел конюх, Васька его видел, но подумал, что это тоже сон, как с Зинаидой. Дед-конюх в минуту запряг лошадь и помчал его домой. Очнулся Васька на печке, когда фельдшерица делала ему укол.

Внизу на кухне гудела целая толпа. Прочно уселся дед-конюх, прибежали две соседки и запели-затараторили все разом.

— Посылать его больше нельзя, — говорила мать бате, как будто тот был во всем виноват и силком гнал Ваську в интернат. — Это хорошо еще, не было морозов, а то набегается — и косточек не соберем.

— Ну пускай дома сидит, подрастет — пойдет коров пасти с тремя классами, — отвечал отец.

Соседи галдели на реплики хозяев то одобрительно, то с сомнением. Говорили, делать что-то надо с малым, а что — ума не приложишь.

После того, как жар спал, в голове у Васьки прояснилось от сумерек и наступил, может, и не совсем ясный, но день. Он поправлялся и уже не температурил. О том, что будет с ним дальше, он старался не думать. Думать не хотелось, и еще больше, чем раньше, не хотелось в интернат. Не просто даже не хотелось, а какое-то мучительное до тошноты отвращение испытывал он при одном воспоминании об этом интернате и о том, что надо туда ехать.

Ирина Матвеевна стала замечать в Ваське большие перемены. Временами он надолго задумывался и мог тихо сидеть у окошка час и другой, а раньше и минуты не мог посидеть на месте. Главное, сразу понять трудно — хорошо это или плохо. Скорее всего, что ничего хорошего. Теперь она следила за ним с утра до ночи, как кот за мышью. Но это было еще не все. Ирине Матвеевне предстояло еще удивляться да удивляться. Раньше все его время проходило в беготне по улице да в обычных детских играх. Что он делал дома? Все возился, перекладывал, переставлял машинки, солдатиков, перышки и пустые гильзы. Целый ящик этого барахла накопил. Теперь ящик был забыт, а он с утра томился и искал себе дела. Дела находились возле отца. Хоть весь день Васька мог просидеть возле него. Учился вязать сети и уже вязал помаленьку, вырезал пыжи, латал старые бурки громадной иглой.

Чтобы обдумывать все домашние дела и эту удивительную перемену в Ваське, Ирина Матвеевна шла посидеть спокойно в свою темную спаленку. Она улыбалась, вспоминая их, сидящих рядышком на низеньких скамеечках. Васька становился похожим на отца, единственный из всех детей. Никто из них, думала она, не был таким терпеливым и усидчивым в работе, как отец. Нет, они умели работать и работали хорошо, но все они — вспыльчивые, нетерпеливые, упрямые, делают только то, что хотят, и никакая сила не может их заставить заниматься тем, что не мило. Она так полагала, что это от нее. Правда, ее быстро жизнь обкатала, а они-то необкатанные. Все подолгу метались, ездили по свету, искали себе место. Теперь все остепенились и осели прочно, кроме Таньки. Старший пожил в Ленинграде, теперь на шахтах в Нарьян-Маре, бригадир. Ирина Матвеевна считала, что мужику надо быть хоть маленьким, да начальником, а то обидно. Сашка тоже хорошо устроен и много зарабатывает. Дочка окончила университет в Сыктывкаре. Особенно она гордилась второй дочкой, той, что работала в райцентре в аптеке. В больнице не прижилась, ушла. Вся деревня шла к Ирине Матвеевне на поклон, попросить лекарство, и она охотно помогала. То и дело бабы забывали и спрашивали снова, кем работает дочка. Ей доставляло особенное удовольствие четко произнести это вызубренное слово — фармацевт.

Только к старости, на пенсии, у нее появилась возможность вот так спокойно разглядеть со стороны и сравнить своих детей. Времени стало много. Она всеми детьми гордилась, но было такое предчувствие, что от них можно ждать чего угодно. И только в Ваське уже сейчас проглядывало что-то спокойно-основательное, отцовское. Хорошо, если б вышел весь в него, любая работа была бы ему в охоту.

Ирина Матвеевна стала замечать, что мужички ее, сидя за работой, тихо беседуют, а когда она входит, замолкают. «Ах, паразиты! — обиделась она. — Какие от меня секреты?» Однажды после ужина прилегла она подремать и услышала такой разговор:

— ...и зарабатывают они хорошо... Па, можно, я туда не поеду больше? Я хочу быть пастухом, правда.

— Получают они много, это так. Но разве деньги, Вася, главное? Кто тебе это сказал? Деньги всегда на последнем месте, сынок. Я что-то не видел, чтобы они кому-нибудь счастье принесли. Для меня в жизни сейчас главное, чтоб ты стал человеком видным, образованным. Все равно кем — инженером, агрономом, зоотехником, может, врачом получится или учителем. Нет, пастух тоже дело, я ничего не говорю. Ты не думай, что я презираю... Нет. Но я хочу, чтоб ты и головой работал, Вася. А то ходить и кнутом махать... Это всякий сможет. Учиться тебе придется еще долго-долго.

— А если я вырасту и буду с тобой на охоту ходить? Тут учеба не нужна никакая.

— А на охоту ходить тебе и так никто не помешает. У нас вот и председатель ходит. Охота, Вася, должна быть для души, а не для дела. Я, ты думаешь, стал бы таким, если б можно было чему-то подучиться? А как хотел! Да нельзя было. А сейчас прожить с тремя классами никак нельзя, сынок. Вот в армию пойдешь, тебя ж там засмеют.

Долго ждала Ирина Матвеевна, что ответит Васька, но он молчал. И сердце ее заболело от жалости к своему любимцу. За что ее дитенок с малых лет должен так мучиться. Ведь мучится малый, аж жить ему не хочется, так не хочется в этот интернат. И тут сгоряча, но решительно она сказала самой себе: НЕ ПОЕДЕТ!

Как сказала, так и будет. Никто не припомнит такого случая, чтобы было наоборот.

Много дней судили-рядили, что делать с Васькой. Старшая дочь писала из Сыктывкара: «Мама, мы возьмем Васю к себе». Старший тоже писал, что они с женой уже все обсудили и берут Василия хоть сейчас, не дожидаясь осени. Она читала эти письма подругам, мужу и самой себе в который раз. Нет, в такую даль она не собиралась отдавать своего Василия, но какая отрада получать такие письма от детей.

Татьяна говорила, что тут и думать нечего. Васька прямо сейчас поедет в райцентр к сестре, а осенью и она туда переберется, и они вдвоем уж как-нибудь приглядят братца. При этом она показывала Ваське кулак. Ирина Матвеевна подумала-подумала и решила, что лучшего все-таки не придумаешь. Решение было принято, и Васька заслушал его, сидя на печке. Сразу после каникул они уезжают с матерью в райцентр, и мать там недолго с ним поживет.

Ирина Матвеевна мужу пока не сказала, чтобы раньше времени его но тревожить, но ехала она присматривать дом. Райцентр — не город, а самая настоящая большая деревня. На окраинах все коров держат. Так что жить там вполне можно по-человечески. Надо переезжать уже к осени, если получится, решила она. И сразу трое детей будут при них. И Васька, когда отучится, может, не побежит никуда.

Васька, как услышал про это, сразу не обрадовался — жить с сестрицами радости мало. Завоспитают до смерти. Но зато он поедет в город. Он даже и не мечтал никогда о таком — жить в городе. Он вспомнил двухэтажное здание гостиницы, где жили всякие приезжие, даже из Москвы. А от гостиницы — такую длиннющую улицу, что по ней можно целый день идти. Дома все разноцветные — синие, желтые, зеленые, с палисадниками. Идешь по деревянному тротуару, а доски под ногами качаются и скрипят. Справа — Дом культуры, аптека, слева — универмаг, почта. По этой улице несколько раз в день ходит автобус в аэропорт. Васька прокатился однажды туда-сюда. До этого он никогда не видел автобусов. Ему еще тогда так захотелось жить в городе! Они ходили с мамкой в гости по родне и знакомым, и он им всем очень завидовал — живут в городе. Поэтому все они казались ему какими-то необыкновенными.

А ведь в интернат он больше не поедет, вспомнил Васька и не поверил даже. Никогда, ни разу больше в жизни не увидит он интернат и их голую, мрачную комнату. И портфель ему уже привезли. От этой новости он сразу вдвое поздоровел. Шальная радость буйно пронеслась по Ваське вдоль и поперек. Неизвестно, чему он больше обрадовался — городу или своему избавлению.

Но тут вдруг вспомнился Ванька, плачущий в темноте: Ванька, тихий, как мышонок, в углу с уроками. Вспомнились другие интернатские, и радость его померкла. Ваньку теперь совсем забьют без него, а он сам будет один-одинешенек в новой школе.

— Батя! — закричал он с печки дрогнувшим от слез голосом. — А как же Ванька? Я без него не поеду. Как я там один буду?

— Да, как же ты без дружка своего, конечно, — сразу понял батя. — Ну это же не от нас зависит, сынок. Как его мамка на это посмотрит, пустит ли его.

— Отпустит, отпустит, она сразу отпустит!

Тут маманя пришла с пустым ведром, поила корову.

— Слышь, Ирина, Василий по своему дружку страдает. Они привыкли, все вместе да вместе. Обижают его там ребята.

— Ой, это не Ванька, а монашек заскитный. Конечно, обижают.

Мать поставила ведро у печки, и больше ни слова, словно забыла про Ваньку. На самом деле они с батей знали, она теперь думает. Как надумает, так скажет. Батя Ваську толкнул в бок — ты смотри, нажимай на нее, дескать. За ужином Васька опять напомнил.

— А что Елена, согласится ли? — спросил батя про Ванькину мамку.

— А чего ж не согласиться? Это ж не интернат тебе, дитенка и приглядят по-человечески, и уроки проверят.

— Ну а тетка мне не откажет, — сказал отец уверенно о своей дальней родственнице, у которой им предстояло жить. — Дом большой, а осенью мы ей дровец привезем...

Когда сказали Татьяне про Ваньку, она сначала сморщилась недовольно, пожала плечами — мало того, что братца воспитывай, еще и дружков его на шею вешают.

— Ничего, не переработаетесь, — смеялась маманя. — Обедать они будут в школе. Вам только ужин им сготовить, да за уроками присмотреть. Пускай вместе поживут, нельзя их разлучать.

Васька как услышал это, все бросил и выскочил из-за стола к Ваньке бежать. Маманя не пускала, на улице холод, но до завтра ждать было невтерпеж. Он уже видел, как с порога выпалит новость, и глаза у Ваньки станут круглыми и желтыми, как у кота, и он сначала не поверит. Потом пойдут к тете Лене просить. Ванька, конечно, рад будет. А то все ходит такой несчастный, совсем зачах малый в этом интернате.

После праздника сестры уехали в город. И Танька поехала на несколько дней, взяв отгулы. Через недельку я они с Ванькой и маманей полетят вслед. Как интересно, в охотку стало жить!

На прощанье мать крикнула сестрам вдогонку:

— Глядите, не сивкайте там с парнями!

Девки захохотали и мягко шлепнули обитой войлоком дверью. Все, тихо стало. Шуму от них, как на Красной горке, даже в голове гудит. Что за слово такое «сивкайте»? И откуда маманя их берет, эти слова? Васька подумал-подумал и увидел залитый солнцем двор большого старого дома. Когда они с матерью летали в город на недельку, то жили в этом доме у старой бабки. Двор был обнесен изгородью из длинных жердей, а возле изгороди день и ночь пасся унылый старый мерин. Васька все хотел на нем прокатиться; подводил к изгороди. Но только станет влезать на нее, чтобы оттуда — на спину мерину, как тот возьмет и тихонечко отойдет в сторонку. Как это сестрицы будут сивкать с парнями в городе? Он представил себе тот же летний двор, а во дворе сестрицы вместе со своими женихами лихо скачут через жерди забора и при этом хохочут как сумасшедшие от удовольствия. А мерин на них удивленно поглядывает со стороны, но сам не прыгает, он слишком старый.

Так Васька увидел это новое слово.

Уже поздно. Кукушка выскочила и прокуковала одиннадцать раз. Что это мать все ходит и ходит по дому? Сегодня днем ушел в лес батя, надолго ушел, недели на две. Они остались с мамкой совсем одни в этом громадном доме, вот она не может никак привыкнуть и все ходит.

На печке жарко, и Васька думал, как хорошо, прохладно сейчас дышится в дальней большой комнате. Но вставать и перебираться на кровать не хотелось, так улежался за болезнь на этой печке.

Но вот мать пришла на кухню, и Васька зажмурил глаза и притворился спящим. Она тяжело взобралась по ступенькам лесенки и долго дышала ему в лицо, так долго, что он еле сдержался, чтоб не улыбнуться, но решил уж притворяться до конца.

Ирина Матвеевна и правда совсем не спала в эту ночь. Она и Ваське сегодня потихоньку сказала, что к осени переберутся в город. От того, что так скоро менялась их жизнь, ее лихорадило, как в болезни, и замучили тревога и беспокойство. Целый день она не могла ни сидеть, ни лежать, ни делать какую-то работу. И только к ночи понемногу пришла в себя, мысли побежали ровнее и тише.

На комоде, прислонившись к вазе, стояла Васькина открытка. Она специально ее поставила на виду, чтоб девки видели и все, кто приходил. Девки долго читали и смеялись. Она понесла открытку с собой в спальню, и прежде чем поставить на столик, поближе к кровати, долго в полутьме вглядывалась и вчитывалась в нее, больше угадывая, чем читая. Последняя строчка уж очень ей нравилась. Неужели сам придумал, сынок? И сочинил же, писатель: «Живи, мама, хорошо! Твой сын Василий».

 

литературоведение культурология литература сми авторский указатель поиск поиск