Человек больше войны (из дневника книги)

Светлана Алексиевич

Миллионы убитых задешево

Протоптали тропу в темноте...

Осип Мандельштам

1978-1985 гг.

Пишу книгу о войне...

Я, которая не любила читать военные книги, хотя в моем детстве и юности у всех это было любимое чтение. У всех моих сверстников. И это неудивительно — мы были дети Победы. Дети победителей. Первое, что я помню о войне? Свою детскую тоску среди непонятных и пугающих слов. О войне вспоминали всегда: в школе и дома, на свадьбах и крестинах, в праздники и на поминках. Даже в детских разговорах. Соседский мальчик однажды спросил меня: «А что делают под землей эти люди? После войны их там больше, чем на земле». Нам тоже хотелось разгадать тайну войны.

Тогда и задумалась о смерти... И уже никогда не переставала о ней думать, для меня она стала главной тайной жизни.

Все для нас вело начало из того страшного и таинственного мира. В нашей семье украинский дедушка, мамин отец, погиб на фронте, похоронен где-то в венгерской земле, а белорусская бабушка, папина мама, умерла от тифа в партизанах, двое ее сыновей служили в армии и пропали без вести в первые месяцы войны, из троих вернулся один. Мой отец. Так было в каждом доме. У всех. Нельзя было не думать о смерти. Везде ходили тени...

Деревенские мальчишки долго еще играли в «немцев» и «русских». Кричали немецкие слова: «Хенде хох!» «Цурюк», «Гитлер капут!»

Мы не знали мира без войны, мир войны был единственно знакомым нам миром, а люди войны — единственно знакомыми нам людьми. Я и сейчас не знаю другого мира и других людей. А были ли они когда-нибудь?

* * *

Деревня моего детства после войны была женская. Бабья. Мужских голосов не помню. Так у меня это и осталось: о войне рассказывают бабы. Плачут. Поют, как плачут.

В школьной библиотеке — половина книг о войне. И в сельской, и в райцентре, куда отец часто ездил за книгами. Теперь у меня есть ответ — почему. Разве случайно? Мы все время воевали или готовились к войне. Вспоминали о том, как воевали. Никогда не жили иначе, наверное, и не умеем. Не представляем, как жить по-другому, этому нам надо будет когда-нибудь долго учиться.

В школе нас учили любить смерть. Мы писали сочинения о том, как хотели бы умереть во имя... Мечтали...

А голоса на улице кричали о другом, манили больше.

Я долго была книжным человеком, которого реальность пугала и притягивала. От незнания жизни появилось бесстрашие. Теперь думаю: будь я более реальным человеком, могла ли бы кинуться в такую бездну? От чего все это было — от незнания? Или от чувства пути? Ведь чувство пути есть...

Долго искала... Какими словами можно передать то, что я слышу? Искала жанр, который бы отвечал тому, как вижу мир, как устроен мой глаз, мое ухо.

Однажды попала в руки книга «Я — из огненной деревни» А. Адамовича, Я. Брыля, В. Колесника. Такое потрясение испытала лишь однажды, читая Достоевского. А тут — необычная форма: роман собран из голосов самой жизни. из того, что я слышала в детстве, из того, что сейчас звучит на улице, дома, в кафе, в троллейбусе. Так! Круг замкнулся. Я нашла то, что искала. Предчувствовала.

Алесь Адамович стал моим учителем...

* * *

Два года не столько встречалась и записывала, сколько думала. Читала. О чем будет моя книга? Ну, еще одна книга о войне... Зачем? Уже были тысячи войн — маленькие и большие, известные и неизвестные. А написано о них еще больше. Но... Писали мужчины и о мужчинах — это стало понятно сразу. Все, что нам известно о войне, известно с «мужского голоса». Мы все в плену «мужских» представлений и «мужских» ощущений войны. «Мужских» слов. А женщины молчат. Никто же, кроме меня, не расспрашивал мою бабушку. Мою маму. Молчат даже те, кто был на фронте. Если вдруг начинают говорить, то рассказывают не свою войну, а чужую. Другую. Подстраиваются под мужской канон. И только дома или когда всплакнут в кругу фронтовых подруг, они вспоминают войну (в своих журналистских поездках не раз слышала), которая мне совершенно незнакома. Как и в детстве, я потрясена. В их рассказах проглядывает чудовищный оскал таинственного... Когда женщины говорят, у них нет или почти нет того, о чем мы привыкли читать и слышать: как одни люди героически убивали других и победили. Или проиграли. Какая была техника, какие генералы. Женские рассказы другие и о другом. У «женской» войны свои краски, свои запахи, свое освещение и свое пространство чувств. Свои слова. Там нет героев и невероятных подвигов, там есть просто люди, которые заняты нечеловеческим человеческим делом. И страдают там не только они (люди!), но и земля, и птицы, и деревья. Все, кто живут вместе с нами на земле. Страдают они без слов, что еще страшнее...

Но — почему? — не раз спрашивала я у себя. — Почему, отстояв и заняв свое место в когда-то абсолютно мужском мире, женщины не отстояли свою историю? Свои слова и свои чувства? Не поверили сами себе. От нас скрыт целый мир. Их война осталась неизвестной...

Хочу написать историю этой войны. Женскую историю.

* * *

С первых записей...

Удивление: военные профессии у этих женщин — санинструктор, снайпер, пулеметчица, командир зенитного орудия, сапер, а сейчас они — бухгалтеры, лаборантки, экскурсоводы, учительницы... Несовпадение ролей — там и здесь. Рассказывают, как будто не о себе, а о каких-то других девчонках. Сегодня сами себе удивляются. И на моих глазах «очеловечивается» история, становится похожей на обычную жизнь. Появляется другое освещение.

Встречаются потрясающие рассказчицы, у них в жизни есть страницы, которые могут соперничать с лучшими страницами классики. Чтобы человек так ясно увидел себя сверху — с неба, и снизу — с земли. Прошел путь вверх и путь вниз — от ангела к зверю. Воспоминания — это не страстный или бесстрастный пересказ исчезнувшей реальности, а новое рождение прошлого, когда время поворачивает вспять. Прежде всего это, творчество. Рассказывая, люди творят, «пишут» свою жизнь. Бывает, что и «дописывают» и «переписывают». Тут надо быть начеку. На страже. В то же время любая фальшь постепенно самоуничтожается, не выдерживает соседства столь обнаженной истины. Вирус этот тут не живуч. Слишком высокая температура! Искреннее, как я уже успела заметить, ведут себя простые люди — медсестры, повара, прачки... Они, как бы это точнее определить, из себя достают слова, а не из газет и прочитанных книг. Из чужого. А только из своих собственных страданий и переживаний. Чувства и язык образованных людей, как это ни странно, часто больше подвержены обработке временем. Его общей шифровке. Заражены чужим знанием. Общим духом. Часто приходится долго идти, разными кругами, чтобы услышать рассказ о «женской» войне, а не о «мужской»: как отступали, наступали, на каком участке фронта... Требуется не одна встреча, а много сеансов. Как настойчивому портретисту.

Долго сижу в незнакомом доме или квартире, иногда целый день. Пьем чай, примеряем недавно купленные кофточки, обсуждаем прически и кулинарные рецепты. Рассматриваем вместе фотографии внуков. И вот тогда... Через какое-то время, никогда не узнаешь, через какое и почему, вдруг наступает тот долгожданный момент, когда человек отходит от канона — гипсового и железобетонного — как наши памятники, и идет к себе. В себя. Начинает вспоминать не войну, а свою молодость. Кусок своей жизни... Надо поймать этот момент. Не пропустить! Но часто после длинного дня, заполненного словами и фактами, остается в памяти только одна фраза (но какая!): «Я такая маленькая пошла на фронт, что за войну даже подросла». Ее и оставляю в записной книжке, хотя на магнитофоне накручены десятки метров. Четыре-пять кассет...

Что мне помогает? Помогает то, что мы привыкли жить вместе. Сообща. Соборные люди. Все у нас на миру — и счастье, и слезы. Умеем страдать и рассказывать о страдании. Страдание оправдывает нашу тяжелую и нескладную жизнь. Для нас боль — это искусство. Должна признать, женщины смело отправляются в этот путь...

* * *

Как они встречают меня?

Зовут: «девочка», «доченька», «деточка», наверное, будь я из их поколения, они держались бы со мной иначе. Спокойно и равноправно. Без радости и изумления, которые дарит встреча молодости и старости. Это очень важный момент, что тогда они были молодые, а сейчас вспоминают старые. Через жизнь вспоминают — через сорок лет. Осторожно открывают мне свой мир, щадят: «Мне жаль, что я там была... Что я это видела... После войны вышла замуж. Спряталась за мужа. Сама спряталась. И мама просила: «Молчи! Молчи!! Не признавайся». Я выполнила свой долг перед Родиной, но мне печально, что я там была. Что я это знаю... А ты — совсем девочка. Тебя мне жалко...» Часто вижу, как они сидят и прислушиваются к себе. К звуку своей души. Сверяют его со словами. С долгими годами человек понимает, что вот была жизнь, а теперь надо смириться и приготовиться к уходу. Не хочется и обидно исчезнуть просто так. Небрежно. На ходу. И когда он оглядывается назад, в нем присутствует желание не только рассказать о своем, но и дойти до тайны жизни. Самому себе ответить на вопрос: зачем это с ним было? Он смотрит на все немного прощальным и печальным взглядом... Почти оттуда... Незачем уже обманывать и обманываться. Ему уже понятно, что без мысли о смерти в человеке ничего нельзя разглядеть. Тайна ее существует поверх всего.

Война слишком интимное переживание. И такое же бесконечное, как и человеческая жизнь...

Один раз женщина (летчица) отказалась со мной встретиться. Объяснила по телефону: «Не могу... Не хочу вспоминать. Я была три года на войне... И три года я не чувствовала себя женщиной. Мой организм омертвел. Менструации не было, почти никаких женских желаний. А я была красивая... Когда мой будущий муж сделал мне предложение... Это уже в Берлине, у рейхстага... Он сказал: "Война кончилась. Мы остались живы. Нам повезло. Выходи за меня замуж". Я хотела заплакать. Закричать. Ударить его! Как это замуж? Сейчас? Среди всего этого — замуж? Среди черной сажи и черных кирпичей... Ты посмотри на меня... Посмотри — какая я! Ты сначала сделай из меня женщину: дари цветы, ухаживай, говори красивые слова. Я так этого хочу! Так жду! Я чуть его не ударила... Хотела ударить... А у него была обожженная, багровая одна щека, и я вижу: он все понял, у него текут слезы по этой щеке. По еще свежим рубцам... И сама не верю тому, что говорю: "Да, я выйду за тебя замуж".

Но рассказывать не могу. Нет сил... Это надо еще раз все это прожить...».

Я ее поняла. Но это тоже страничка или полстранички книги, которую я пишу.

Тексты, тексты. Повсюду — тексты. В квартирах и деревенских домах, на улице и в поезде... Я слушаю... Все больше превращаюсь в одно большое ухо, все время повернутое к другому человеку. Я «читаю» голос...

* * *

Человек больше войны...

Запоминается именно то, где он больше. Им руководит там что-то такое, что сильнее истории. Мне надо брать шире — писать правду о жизни и смерти вообще, а не только правду о войне. Задать вопрос Достоевского: сколько человека в человеке, и как этого человека в себе защитить? Несомненно, что зло соблазнительно. Оно многообразнее добра. Притягательнее. Все глубже погружаюсь в бесконечный мир войны, все остальное слегка потускнело, стало обычнее, чем обычно. Грандиозный и хищный мир. Понимаю теперь одиночество человека, вернувшегося оттуда. Как с иной планеты или с того света. У него есть знание, которого у других нет, и добыть его можно только там, вблизи смерти. Когда он пробует что-то передать словами, у него ощущение катастрофы. Человек немеет. Он хочет рассказать, остальные хотели бы понять, но все бессильны.

Они всегда в другом пространстве, чем я, с кем они делятся. Их окружает невидимый мир. По меньшей мере три человека участвуют в разговоре: тот, кто рассказывает сейчас, и тот, кто был этим человеком тогда, в момент события, и я. Моя цель — прежде всего добыть правду тех лет. Тех дней. Без подлога чувств. Наверное, сразу после войны человек рассказал бы одну войну, через десятки лет другую, потому что он складывает в воспоминания уже всю свою жизнь. Всего себя. То, как он жил эти годы, что читал, видел, кого встретил. Наконец, счастлив он или несчастлив. Разговариваем с ним наедине, или рядом еще кто-то есть. Важно — кто? Семья? Друзья — какие? Фронтовые — это одно, все остальные — другое. Документы — живые существа, они меняются и колеблются вместе с нами, из них без конца можно что-то доставать. Без конца новое и необходимое именно сейчас. В эту минуту. Мы ищем в книгах (чаще всего) знакомое — маленькое и человеческое, оно на самом деле нам самое интересное и близкое. Ну, что больше всего хотелось бы мне узнать, например, из жизни Древней Греции... Истории Спарты... Я хотела бы прочитать, как и о чем тогда люди разговаривали дома. Как уходили на войну. Какие слова говорили в последний день и в последнюю ночь перед расставанием своим любимым. Как провожали воинов. Как ждали их с войны... Не героев и полководцев, а обычных юношей...

История — через рассказ ее незамеченного свидетеля и участника. Да, меня это интересует, это я хотела бы сделать литературой. Но рассказчики — не только свидетели, меньше всего свидетели, а актеры и творцы. Невозможно приблизиться к реальности вплотную, лоб в лоб. Между реальностью и нами — наши чувства. Понимаю, что имею дело с версиями, у каждого своя версия, а уже из них, из их количества и пересечений, рождается образ времени и людей, живущих в нем. Но я бы не хотела, чтобы о моей книге сказали: ее герои реальны, и не более того. Это, мол, история. Всего лишь история.

Пишу не о войне, а о человеке на войне. Пишу не историю войны, а историю чувств. Я — историк души. С одной стороны, исследую конкретного человека, живущего в конкретное время и участвовавшего в конкретных событиях, а с другой стороны, мне надо разглядеть в нем вечного человека. Дрожание вечности. То, что есть в человеке всегда.

Мне говорят: ну, воспоминания — это и не история, и не литература. Это просто жизнь, замусоренная и не очищенная рукой художника. Сырой материал говорения. В каждом дне ее полно. Всюду валяются эти кирпичи. Но кирпичи еще не храм?! Но для меня все иначе... Именно там, в теплом человеческом голосе, в живом отражении прошлого скрыта первозданная радость, и обнажен неустранимый трагизм жизни. Ее хаос и страсть. Единственность и непостижимость. Там они еще не подвергнуты никакой обработке. Подлинники.

Я строю храмы из наших чувств... Из наших желаний, разочарований. Из наших мечтаний.

* * *

Еще раз о том же... Мне интересно не само событие, а событие чувств. Скажем так — душа события. Для меня чувства — реальность.

А история? Она — на улице... В толпе... Я верю, что в каждом из нас — кусочек истории. У одного — полстранички, у другого — две-три. Мы вместе пишем книгу времени. Каждый кричит свою правду. И надо все это расслышать, и раствориться во всем этом, и стать этим всем. И в то же время быть собой. Не исчезнуть.

* * *

С утра телефонный звонок: «Мы с вами не знакомы... Но я приехала из Крыма, звоню с железнодорожного вокзала. Далеко ли это от вас? Хочу рассказать вам свою войну...»

Так?!

А мы собрались с моей девочкой поехать в парк. Покататься на карусели. Как объяснить шестилетнему человечку, чем я занимаюсь. Она недавно у меня спросила: «Что такое — война?» Как ответить... Я хочу отпустить ее в этот мир с ласковым сердцем и учу, что нельзя зря цветок сорвать, когда он тебе не нужен. Жалко божью коровку раздавить, оторвать у стрекозы крылышко. А как объяснить ребенку войну? Объяснить смерть? Ответить на вопрос: почему там убивают? Убили одного моего дедушку? И еще — одиннадцать человек наших дальних родственников, среди них две маленькие девочки, не сохранились даже их фотографии. Все сгорело — дома и люди. Остались только имена. После войны мне как-то родители это объяснили, а я своему ребенку уже не могу объяснить. Найти слова. Никак не хочет понять — куда делись эти люди, особенно удивляет ее исчезновение двух маленьких девочек. Вопрос: «А они — почему? Они же были маленькие? Они не стреляли...»

Написать бы такую книгу о войне, чтобы от войны тошнило, и сама мысль о ней была бы противна. Безумна. Самих генералов бы тошнило...

Мои друзья-мужчины (в отличие от подруг) ошарашены такой «женской» логикой. И я опять слышу «мужской» аргумент: «Ты не была на войне». А. может быть, это и хорошо: мне неведома страсть ненависти, у меня нормальное зрение. «Невоенное» зрение...

В оптике есть понятие «светосила» — способность объектива хуже-лучше зафиксировать уловленное изображение. Так вот, женская память о войне самая «светосильная» по напряжению чувств, по боли. Я бы даже сказала, что «женская» война страшнее «мужской». Мужчины прячутся за историю, за факты, война их захватывает, как действие и противостояние идей, различных интересов, а женщины встают из чувства. Они способны увидеть для мужчин закрытое. Это другой мир. С запахом, с цветом, с подробным миром существования: «дали нам вещмешки, мы пошили из них себе юбочки»; «в военкомате в одну дверь зашла в платье, а в другую вышла в брюках и гимнастерке, косу отрезали, на голове остался один чубчик...»; «немцы расстреляли деревню и уехали... Мы пришли на то место: утоптанный желтый песок, а поверху — один детский ботиночек...». Не раз меня настораживали (особенно мужчины-писатели): «Женщины тебе напридумывают. Насочиняют». Но можно ли такое придумать? У кого-то списать? Если это можно списать, то только у жизни, у нее одной такая фантазия.

О чем бы женщины ни говорили, у них постоянно присутствует мысль: война -это прежде всего убийство, а потом — тяжелая работа. А потом — и просто обычная жизнь: пели, влюблялись, накручивали бигуди...

В центре всегда то, как невыносимо и не хочется умирать. А еще невыносимее и более неохота убивать, потому что женщина дает жизнь. Дарит. Долго носит ее в себе, вынянчивает. Я поняла, что женщинам труднее убивать...

* * *

Мужчины... Они неохотно впускают женщин в свой мир, на свою территорию...

На Минском тракторном заводе искала женщину, она служила снайпером. Была знаменитым снайпером. О ней писали не раз во фронтовых газетах. Номер домашнего телефона мне дали в Москве ее подруги, но старый. Фамилия тоже у меня была записана девичья. Я пошла на завод, где она работала, в отдел кадров, и услышала от мужчин (директора завода и начальника отдела кадров): «Разве мужчин не хватает? Зачем вам слушать эти женские истории. Женские фантазии...»

Пришла в одну семью... Воевали муж и жена. Встретились на фронте и там же поженились: «Свадьбу свою отпраздновали в окопе. Перед боем. А белое платье я себе пошила из немецкого парашюта». Он — пулеметчик, она — связная. Мужчина сразу отправил женщину на кухню: «Ты нам что-нибудь приготовь». Уже и чайник вскипел, и бутерброды нарезаны, она присела с нами рядом, муж тут же ее поднял: «А где клубника? Где наш дачный гостинец?» После моей настойчивой просьбы неохотно уступил свое место со словами: «Рассказывай, как я тебя учил. Без слез и женских мелочей: хотелось быть красивой, плакала, когда косу отрезали». Позже она мне шепотом призналась: «Всю ночь со мной штудировал том "Истории Великой Отечественной войны". Боялся за меня. И сейчас переживает, что не то вспомню. Не так, как надо, расскажу».

Так было не один раз, не в одном доме.

Да, они много плачут. Кричат. После моего ухода глотают сердечные таблетки. Вызывают «Скорую». Но все равно просят: «Ты приходи. Обязательно приходи. Мы так долго молчали. Сорок лет молчали...»

Понимаю, что плач и крик нельзя подвергать обработке, иначе главным будет не плач и не крик, а обработка. Вместо жизни останется литература. Таков материал, температура этого материала. Постоянно зашкаливает. Человек больше всего виден и открывается на войне и еще, может быть, в любви. До самых глубин, до подкожных слоев. Перед лицом смерти все идеи бледнеют, и открывается непостижимая вечность, к чему они сами бывают не готовы. Хотя это было с ними, они это пережили. Несколько раз я получала отосланный на читку текст с припиской: «О мелочах не надо... Пиши о нашей великой Победе...» А «мелочи» — это то, что для меня главное — теплота и ясность жизни: оставленный чубчик вместо кос, горячие котлы каши и супа, которые некому есть- из ста человек вернулось после боя семь; или то, как не могли ходить после войны на базар и смотреть на красные мясные ряды... Даже на красный ситец... «Ах, моя ты хорошая, уже сорок лет прошло, а в моем доме ты не найдешь ничего красного. Я ненавижу после войны красный цвет!»

* * *

Вслушиваюсь в боль... Боль, как доказательство прошедшей жизни. Других доказательств нет, другим доказательствам я не доверяю. Слова не один раз уводили нас от истины.

Думаю о страдании как высшей форме информации, имеющей прямую связь с тайной. С таинством жизни. Вся русская литература об этом. О страдании она писала больше, чем о любви.

И мне об этом рассказывают больше...

* * *

Кто они — русские или советские? Нет, они были советские — и русские, и белорусы, и украинцы, и таджики...

Все-таки был он, советский человек. Таких людей, я думаю, больше никогда не будет, они сами это уже понимают. Даже мы, их дети, другие. А что говорить о внуках...

Но я люблю их. Восхищаюсь ими. У них был Сталин и ГуЛАГ, но была и Победа. И они это знают.

Получила недавно письмо:

«Моя дочь меня очень любит, я для нее — героиня, если она прочтет вашу книгу, у нее появится сильное разочарование. Грязь, вши, бесконечная кровь — все это правда. Я не отрицаю. Но разве воспоминания об этом способны родить благородные чувства? Подготовить к подвигу...».

Еще раз убедилась, что наша память — далеко не идеальный инструмент. Она не только произвольна и капризна, она еще на цепи у времени, как собака. Они влюблены в то, что с ними было, потому что это не только война, но и их молодость тоже.

* * *

Слушаю, когда они говорят... Слушаю, когда они молчат...

Все у них: и слова, и молчание — для меня текст:

— Это — не для печати, для тебя... Те, кто был старше... Они сидели в поезде задумчивые... Печальные. Я помню, как один майор заговорил со мной ночью, когда все спали, о Сталине. Он крепко выпил и осмелел, он признался, что его отец уже десять лет в лагере, без права переписки. Жив он или нет — неизвестно. Этот майор произнес страшные слова: «Я хочу защищать Родину, но я не хочу защищать этого предателя революции — Сталина». Я никогда не слышала таких слов... Я испугалась... К счастью, он утром исчез. Наверное, вышел...

— Ты нигде не проговорись... Скажу тебе по секрету... Я дружила с Оксаной, она была с Украины. Впервые от нее услышала о страшном голоде на Украине. Голодоморе. В их селе умерла половина людей. Умерли все ее меньшие братья и папа с мамой, а она спаслась тем, что ночью воровала на колхозной конюшне конский навоз и ела. Никто не мог его есть, а она ела: «Теплый не лезет в рот, а холодный можно. Лучше замерзший, он сеном пахнет». Я говорила: «Оксана, товарищ Сталин сражается... Он уничтожает вредителей, но их много». — «Нет, — отвечала она, — ты глупая. Мой папа был учитель истории, он мне говорил: «Когда-нибудь товарищ Сталин ответит за свои преступления...»

Я хотела пойти к комиссару... Все рассказать... А вдруг Оксана — враг? Шпионка? Через два дня в бою она погибла... У нее не осталось никого из родных, некому было послать похоронку...

Затрагивают эту тему осторожно и редко. Всегда с растерянностью. Они до сих пор парализованы не только сталинским гипнозом и страхом, но и прежней своей верой. Не погасшим до конца ее пламенем. Если я задаю вопросы впрямую, отвечают мне: «Может, наши внуки узнают всю правду».

А когда они сами заговорят? Через лет десять-двадцать?! Для этого им надо будет многое в своей жизни разлюбить...

* * *

Рукопись давно лежит на столе...

Уже два года я получаю отказы из издательств. Молчат журналы. В отказах приговор всегда одинаков — слишком страшная война. Много ужаса. Натурализма. Нет ведущей и направляющей роли коммунистической партии... Одним словом, не та война... Какая же она — та? С генералами и мудрым генералиссимусом? Без крови и вшей? С героями и подвигами. А я помню с детства: идем с бабушкой вдоль большого поля, она рассказывает: «После войны на этом поле долго ничего не родило. Немцы отступали... И был тут бой, два дня бились... Убитые лежали один возле одного, как шпалы на путях. Немцы и наши. После дождя у них у всех были заплаканные лица. Мы их месяц всей деревней хоронили...»

Как забыть мне про это поле?

Я не просто записываю... Я собираю, выслеживаю человеческий дух там, где страдание творит из маленького человека большого человека. Для меня он не немой и бесследный пролетариат истории, а я открыла его душу. Слушаю его язык. Его текст. Так в чем же мой конфликт с властью? Я поняла — большой идее нужен маленький человек, ей не нужен он большой. Для нее он лишний и неудобный. Трудоемкий в обработке. А я его ищу... Ищу маленького большого человека. Униженный, растоптанный, оскорбленный — пройдя через сталинские лагеря и предательства, он все-таки победил. Совершил чудо.

Никому не забрать у него эту Победу...

Через семнадцать лет

2002-2004 гг.

Читаю свой старый дневник...

Пытаюсь вспомнить человека, каким я была, когда писала книгу. Того человека уже нет, и даже нет страны, в которой мы тогда жили. А это ее защищали и во имя ее умирали в сорок первом — сорок пятом. За окном уже все другое: новое тысячелетие, новые войны, новые идеи, новое оружие и совершенно неожиданным образом изменившийся русский (точнее — русско-советский) человек.

Началась горбачевская перестройка... Мою книгу сходу напечатали, у нее был удивительный тираж — два миллиона экземпляров. То было время, когда происходило много потрясающих вещей, мы опять куда-то яростно рванули. Опять — в будущее. Мы еще не знали (или забыли), что революция — это всегда иллюзия, особенно в нашей истории. Но это будет потом, а тогда я стала получать ежедневно десятки писем, мои папки разбухали. Люди захотели говорить... Договорить... Он стал и свободнее и откровеннее. У меня не оставалось сомнений, что я обречена бесконечно дописывать свои книги. Не переписывать, а дописывать. Поставишь точку, а она тут же превращается в многоточие...

* * *

Я думаю о том, что, наверное, сегодня задавала бы другие вопросы и услышала бы другие ответы. И написала бы другую книгу, не совсем другую, но все-таки другую. Документы (с которыми я имею дело) — живые свидетельства не застывают, как охладевшая глина. Не немеют. Они движутся вместе с нами. О чем бы я больше расспрашивала сейчас? Что хотела бы добавить? Меня бы очень интересовал... подыскиваю слово... биологический человек, а не только человек времени и идеи. Я попыталась бы заглянуть глубже в человеческую природу, во тьму, в подсознание.

Я написала бы о том, как пришла к бывшей партизанке... Грузная, но еще красивая женщина — и она мне рассказывала, как их группа (она старшая и двое подростков) вышли в разведку и случайно захватили в плен четверых немцев. Долго с ними кружили по лесу. Но к вечеру третьего дня их окружили. Ясно, что с пленными они уже не прорвутся, не уйдут, и тут решение — их надо убить. Подростки убить не смогут: уже три дня они ходят по лесу вместе, а если три дня ты рядом с человеком, даже чужим, все равно к нему привыкаешь, он приближается — уже знаешь, как он ест, как он спит, какие у него глаза, руки. Нет, подростки не смогут. Это ей понятно. Значит, убить должна она. И вот она вспоминала, как их убивала. Пришлось обманывать и тех, и других. С одним немцем пошла якобы за водой и выстрелила сзади. В затылок. Другого за хворостом повела... Меня потрясло, как спокойно она об этом рассказывала.

Те, кто был на войне, вспоминают, что гражданский человек превращается в военного за три дня. Почему достаточно всего трех дней? Или это тоже миф? Скорее всего. Человек там — куда незнакомее и непонятнее.

Во всех письмах я читала: «Я вам не все рассказала тогда, потому что другое было время. Мы привыкли о многом молчать...»; «Не все вам доверила. Еще недавно об этом стыдно было говорить...», «Знаю приговор врачей: у меня страшный диагноз... Хочу рассказать всю правду...»

А недавно пришло такое письмо: «Нам, старикам, трудно жить... Но не из-за маленьких и унизительных пенсий мы страдаем. Больше всего ранит то, что мы изгнаны из большого прошлого в невыносимо маленькое настоящее. Уже никто нас не зовет выступать в школы, в музеи, уже мы не нужны. Нас уже нет, а мы еще живы. Страшно пережить свое время...»

Я по-прежнему их люблю. Не люблю их время, а их люблю.

* * *

Все может стать литературой...

Больше всего меня заинтересовал в моих архивах блокнот, где я записывала те эпизоды, которые вычеркнула цензура. А также — мои разговоры с цензором. Там же я нашла страницы, которые выбросила сама. Моя самоцензура, мой собственный запрет. И мое объяснение — почему я это выбросила? Многое из того и другого уже восстановлено в книге, но эти несколько страниц хочу дать отдельно — это уже тоже документ. Мой путь...

Из того, что, что выбросила цензура

«Я ночью сейчас проснусь... Как будто кто-то ну... плачет рядом... Я — на войне...

Мы отступаем... За Смоленском какая-то женщина выносит мне свое платье, я успеваю переодеться. Иду одна... Одна среди мужчин... То я была в брюках, а то иду в летнем платье. У меня вдруг начались эти дела... Женские... Раньше начались, наверное, от волнений. От переживаний, от обиды. Где ты тут что найдешь? Под кустами, в канавах, в лесу на пнях спали. Столько нас было, что места в лесу всем не хватало. Шли мы растерянные, обманутые, никому уже не верящие... Где наша авиация, где наши танки? То, что летает, ползает, гремит — все немецкое.

Такая я попала в плен... В последний день перед пленом перебило еще обе ноги... Лежала и под себя мочилась... Не знаю, какими силами уползла ночью. Уползла к партизанам...

Мне жалко тех, кто эту книгу прочитает, и кто ее не прочитает...».

«У меня было ночное дежурство... Зашла в палату тяжелораненых. Лежит капитан... Врачи предупредили меня перед дежурством, что ночью он умрет... Не дотянет до утра... Спрашиваю его: «Ну, как? Чем тебе помочь?» Никогда не забуду... Он вдруг улыбнулся, такая светлая улыбка на измученном лице: «Расстегни халат... Покажи мне свою грудь... Я давно не видел жену...» Мне стало стыдно, я что-то там ему отвечала. Ушла и вернулась через час.

Он лежит мертвый. И та улыбка у него на лице...».

«Под Керчью... Ночью под обстрелом шли мы на барже. Загорелась носовая часть... И от огня... Огонь полез по палубе... Взорвались боеприпасы... Мощный взрыв! Взрыв такой силы, что баржа накренилась на правый бок и начала тонуть. А берег уже недалеко, мы понимаем, что берег где-то рядом, и солдаты кинулись в воду. С берега застучали минометы... Крики, стоны, мат... Я хорошо плавала, я хотела хотя бы одного спасти... Хотя бы одного раненого... Это же вода, а не земля — человек погибнет сразу. Вода... Слышу — кто-то рядом то вынырнет наверх, то опять под воду уйдет. Наверх — под воду. Я улучила момент, схватила его... Что-то холодное, скользкое... Я решила, что это раненый, а одежду с него сорвало взрывом. Потому, что я сама голая... В белье осталась... Темнотища. Глаз выколи. Вокруг: «Э-эх! Ай-я-я!» И мат... Добралась я с ним как-то до берега... В небе как раз в этот миг вспыхнула ракета, и я увидела, что притянула на себе большую раненую рыбу. Рыба большая, с человеческий рост. Белуга... Она умирает... Я упала возле нее и заломила такой трехэтажный мат. Заплакала от обиды... И от того, что все страдают...»

«Выходили из окружения... Куда ни кинемся — везде немцы. Решаем: утром будем прорываться с боем. Все равно погибнем, так лучше погибнем достойно. В бою. У нас было три девушки. Они приходили ночью к каждому, кто мог... Не все, конечно, были способны. Нервы, сами понимаете. Такое дело... Каждый готовился умереть...

Вырвались утром единицы... Мало... Ну, человек семь, а было пятьдесят. Посекли немцы пулеметами... Я вспоминаю тех девчонок с благодарностью. Ни одной утром не нашел среди живых... Никогда не встретил...».

Из разговора с цензором:

— Кто пойдет после таких книг воевать? Вы унижаете женщину примитивным натурализмом. Женщину-героиню. Развенчиваете. Делаете ее обыкновенной женщиной. Самкой. А они у нас — святые.

— Наш героизм стерильный, он не хочет считаться ни с физиологией, ни с биологией. Ему не веришь. А испытывался не только дух, но и тело. Материальная оболочка.

— Откуда у вас эти мысли? Чужие мысли. Не советские. Вы смеетесь над теми, кто в братских могилах. Ремарка начитались... У нас ремаркизм не пройдет. Советская женщина — не животное...

* * *

«Кто-то нас выдал... Немцы узнали, где стоянка партизанского отряда. Оцепили лес и подходы к нему со всех сторон. Прятались мы в диких чащах, нас спасали болота, куда каратели не заходили. Трясина. И технику, и людей она затягивала намертво. По несколько дней, неделями мы стояли по горло в воде. С нами была радистка, она недавно родила. Ребенок голодный... Просит грудь... Но мама сама голодная, молока нет, и ребенок плачет. Каратели рядом... С собаками... Собаки услышат, все погибнем. Вся группа — человек тридцать... Вам понятно?

Принимаем решение...

Никто не решается передать приказ командира, но мать сама догадывается. Опускает сверток с ребенком в воду и долго там держит... Ребенок больше не кричит... Ни звука... А мы не можем поднять глаза. Ни на мать, ни друг на друга...»

«Когда мы брали пленных, приводили в отряд... Их не расстреливали, слишком легкая смерть для них, мы закалывали их, как свиней, шомполами, резали по кусочкам. Я ходила на это смотреть... Ждала! Долго ждала того момента, когда от боли у них начнут лопаться глаза... Зрачки...

Что вы об этом знаете?! Они мою маму с сестричками сожгли на костре посреди деревни...»

«Я не запомнила в войну ни кошек, ни собак, помню крыс. Большие... С желто-синими глазами... Их было видимо-невидимо. Когда я поправилась после ранения, из госпиталя меня направили назад в мою часть. Часть стояла в окопах под Сталинградом. Командир приказал: «Отведите ее в девичью землянку». Я вошла в землянку и первым делом удивилась, что там нет никаких вещей. Пустые постели из хвойных веток, и все. Меня не предупредили... Я оставила в землянке свой рюкзак и вышла, когда вернулась через полчаса, рюкзак свой не нашла. Никаких следов вещей, ни расчески, ни карандаша. Оказалось, что все мигом сожрали крысы...

А утром мне показали обгрызенные руки у тяжелораненых...

Ни в каком самом страшном фильме я не видела, как крысы уходят перед артобстрелом из города. Это не в Сталинграде... Уже было под Вязьмой... Утром по городу шли стада крыс, они уходили в поля. Они чуяли смерть. Их были тысячи... Черные, серые... Люди в ужасе смотрели на это зловещее зрелище и жались к домам. И ровно в то время, когда они скрылись с наших глаз, начался обстрел. Налетели самолеты. Вместо домов и подвалов остался каменный песок...».

«Под Сталинградом было столько убитых, что лошади их уже не боялись. Обычно боятся. Лошадь никогда не наступит на мертвого человека. Своих убитых мы собрали, а немцы валялись всюду. Замерзшие... Ледяные... Я — шофер, возила ящики с артиллерийскими снарядами, я слышала, как под колесами трещали их черепа... Кости... И я была счастлива...».

Из разговора с цензором:

— Да, нам тяжело далась Победа, но вы должны искать героические примеры. Их сотни. А вы показываете грязь войны. Нижнее белье. У вас наша Победа страшная... Чего вы добиваетесь?

— Правды.

— А вы думаете, что правда — это то, что в жизни. То, что на улице. Под ногами. Для вас она такая низкая. Земная. Нет, правда — это то, о чем мы мечтаем. Какими мы хотим быть!

* * *

«Наступаем... Первые немецкие поселки... Мы — молодые. Сильные. Четыре года без женщин. В погребах — вино. Закуска. Ловили немецких девушек и... Десять человек насиловали одну... Женщин не хватало, население бежало от Советской армии, брали юных. Девочек... Двенадцать-тринадцать лет... Если она плакала, били, что-нибудь заталкивали в рот. Ей больно, а нам смешно. Я сейчас не понимаю, как я мог... Мальчик из интеллигентной семьи... Но это был я...

Единственное, чего мы боялись, чтобы наши девушки об этом не узнали. Наши медсестры. Перед ними было стыдно...»

«Попали в окружение... Скитались по лесам, по болотам. Ели листья, ели кору деревьев. Какие-то корни. Нас было пятеро, один совсем мальчишка, только призвали в армию. Ночью мне сосед шепчет: «Мальчишка полуживой, все равно умрет. Ты понимаешь...» — «Ты о чем?» — «Человеческое мясо съедобное. Мне один зэк рассказывал... Они из лагеря бежали через сибирский лес. Специально взяли с собой мальчишку... Так спаслись...».

Ударить сил не хватило. Назавтра мы встретили партизан...».

«Партизаны днем приехали на конях в деревню. Вывели из дома старосту и его сына. Секли их по голове железными палками, пока они не упали. И на земле добивали. Я сидела у окна... Я все видела... Среди партизан был мой старший брат... Когда он вошел в наш дом и хотел меня обнять: «Сестренка!!» — я закричала: «Не подходи! Ни подходи! Ты — убийца!!» А потом онемела. Месяц не разговаривала.

Брат погиб... А что было бы, останься он жив? И если бы домой вернулся...»

«Утром каратели подожгли нашу деревню... Спаслись только те люди, которые убежали в лес. Убежали без ничего, с пустыми руками, даже хлеба с собой не взяли. Ни яиц, ни сала. Ночью тетя Настя, наша соседка, била свою девочку, потому что та все время плакала. С тетей Настей было пятеро ее детей. Юлечка, моя подружка, сама слабенькая. Она всегда болела... И четыре мальчика, все маленькие, и все тоже просили есть. И тетя Настя сошла с ума: «У-у-у... У-у-у...». А ночью я услышала... Юлечка просила: «Мамочка, ты меня не топи. Я не буду... Я больше есточки просить у тебя не буду. Не буду...».

Утром Юлечки я уже не увидела... Никто ее не нашел...

Тетя Настя... Когда мы вернулись в деревню на угольки... Деревня сгорела... Тетя Настя повесилась на черной яблоне в своем саду. А дети стояли возле нее и просили есть...»

Из разговора с цензором:

— Это — ложь! Это клевета на нашего солдата, освободившего пол-Европы. На наших партизан. На наш народ-герой. Нам не нужна ваша маленькая история, нам нужна большая история. История Победы. Вы никого не любите! Вы не любите наши великие идеи. Идеи Маркса и Ленина.

— Да, я не люблю великие идеи. Я люблю маленького человека...

Из того, что выбросила я сама

«Нас окружили... С нами политрук Лунин... Он зачитал приказ, что советские солдаты врагу не сдаются. У нас, как сказал товарищ Сталин, пленных нет, а есть предатели. Ребята достали пистолеты... Политрук приказал: «Не надо. Живите, хлопцы, вы — молодые». А сам застрелился...

А когда мы вернулись. Мы уже наступали... Помню маленького мальчика. Он выбежал к нам откуда-то из-под земли, из погреба, и кричал: «Убейте мою мамку... Убейте! Она немца любила...». У него были круглые от страха глаза. За ним бежала черная старуха. Вся в черном. Бежала и крестилась: «Не слушайте дитя. Дитя сбожеволило...».

«Вызвали меня в школу... Со мной разговаривала учительница, вернувшаяся из эвакуации:

— Я хочу перевести вашего сына в другой класс. В моем классе — самые лучшие ученики.

— Но у моего сына одни «пятерки».

— Это не важно. Мальчик жил под немцами.

— Да, нам было трудно.

— Я не об этом. Все, кто был в оккупации... Эти люди под подозрением. Вот и вы...

— Что? Я не понимаю...

— Мы не уверены в его правильном развитии. Вот он заикается...

— Я знаю. Это у него от страха. Его избил немецкий офицер, который жил у нас на квартире.

— Вот видите... Сами признаетесь... Вы жили рядом с врагом...

— А кто этого врага допустил до самой Москвы? Кто нас здесь оставил с нашими детьми?

Со мной — истерика...

Два дня боялась, что учительница донесет на меня. Но она оставила сына в своем классе...»

«Днем мы боялись немцев и полицаев, а ночью партизан. У меня последнюю коровку партизаны забрали, остался у нас один кот. Партизаны голодные, злые. Повели мою коровку, а я — за ними... Километров десять шла. Молила — отдайте. Трое детей в хате ждали...

Попробуй найди в войну хорошего человека...

Свой на своего шел. Дети кулаков вернулись из ссылки. Родители их погибли, и они служили немецкой власти. Мстили. Один застрелил в хате старого учителя. Нашего соседа. Тот когда-то донес на его отца, раскулачивал. Был ярый коммунист.

Немцы сначала распустили колхозы, дали людям землю. Люди вздохнули после Сталина. Мы платили оброк... Аккуратно платили... А потом стали нас жечь. Нас и дома наши. Скотину угоняли, а людей жгли.

Ой, доченька, я слов боюсь. Слова страшные... Я добром спасалась, никому не хотела зла. Всех жалела...»

«Я до Берлина с армией дошла...

Вернулась в свою деревню с двумя орденами Славы и медалями. Пожила три дня, а на четвертый мама поднимает меня с постели и говорит: "Доченька, я тебе собрала узелок. Уходи... Уходи... У тебя еще две младших сестры растут. Кто их замуж возьмет? Все знают, что ты четыре года была на фронте, с мужчинами... "

Не трогайте мою душу. Напишите, как другие, о моих наградах...»

«На войне, как на войне. Это вам не театр...

Выстроили на поляне отряд, мы стали кольцом. А посередине — Миша К. и Коля М. — наши ребята. Миша был смелый разведчик, на гармошке играл. Никто лучше Коли не пел...

Приговор читали долго: в такой-то деревне потребовали две бутылки самогона, а ночью... двух девочек... А в такой-то деревне... У крестьянина... забрали пальто и швейную машинку, которую тут же пропили... У соседей...

Приговариваются к расстрелу...

Кто будет расстреливать? Отряд молчит... Кто? Молчим... Командир сам привел приговор в исполнение...»

«Я была пулеметчицей. Я столько убила...

После войны боялась долго рожать. Родила, когда успокоилась. Через семь лет...

Но я до сих пор ничего не простила. И не прощу... Я радовалась, когда видела пленных немцев. Я радовалась, что на них жалко было смотреть: на ногах портянки вместо сапогов, на голове портянки... Их ведут через деревню, они просят: «Мать, дай хлэба... Хлэба...» Меня поражало, что крестьяне выходили из хат и давали им, кто кусок хлеба, кто картошину. Мальчишки бежали за колонной и бросали камни... А женщины плакали...

Мне кажется, что я прожила две жизни: одну — мужскую, вторую — женскую...»

«После войны...

После войны человеческая жизни ничего не стоила. Дам один пример... Еду после работы в автобусе, вдруг начались крики: «Держите вора! Держите вора! Моя сумочка...» Автобус остановился... Сразу — толкучка. Молодой офицер выводит на улицу мальчишку, кладет его руку себе на колено и — бах! ломает ее пополам. Вскакивает назад... И мы едем... Никто не заступился за мальчишку, не позвал милиционера. Не вызвали врача. А у офицера вся грудь в боевых наградах... Я стала выходить на своей остановке, он соскочил и подал мне руку: «Проходите, девушка...». Такой галантный...

Эх, да это еще война... Все — военные люди...»

«Пришла Красная армия...

Нам разрешили раскапывать могилы, где наших людей постреляли. По нашим обычаям надо быть в белом — в белом платке, в белой сорочке. Люди шли с деревень все в белом и с белыми простынями... С белыми вышитыми полотенцами...

Копали... Кто что нашел — признал, то и забрал. Кто руку на тачке везет, кто на подводе голову... Человек долго целый в земле не лежит, они все перемешались друг с другом. С землей...

Я сестру не нашла, показалось мне, что один кусочек платья — это ее, что-то знакомое... Дед тоже сказал — заберем, будет что хоронить. Тот кусочек платья мы в гробик и положили...

На отца получили бумажку «пропал без вести». Другие что-то получали за тех, кто погиб, а нас с мамой в сельсовете напугали: «Вам никакой помощи не положено. А, может, он живет припеваючи с немецкой фрау. Враг народа».

Я стала искать отца при Хрущеве. Через сорок лет. Ответили мне при Горбачеве: «В списках не значится...» Но откликнулся его однополчанин, и я узнала, что погиб отец геройски. Под Могилевом бросился с гранатой под танк...

Жаль, что моя мама не дожила до этой вести. Она умерла с клеймом жены врага народа. Предателя. И таких, как она, было много. Не дожила она... Я сходила к ней на могилку с письмом. Прочитала...»

«Многие из нас верили...

Мы думали, что после войны все изменится... Сталин поверит своему народу. Но еще война не кончилась, а эшелоны уже пошли в Магадан. Эшелоны с победителями... Арестовали тех, кто был в плену, выжил в немецких лагерях, кого увезли немцы на работу — всех, кто видел Европу. Мог рассказать, как там живет народ. Без коммунистов. Какие там дома и какие дороги. О том, что нигде нет колхозов...

После Победы все замолчали. Молчали и боялись, как до войны...»

«Мы уходим...

А кто там следом? Я — учитель истории... На моей памяти учебник истории переписывали три раза. Я учила по трем разным учебникам...

Что после нас останется? Спросите нас, пока мы живы. Не придумывайте потом нас. Спросите...

Знаете, как трудно убить человека. Я работала в подполье. Через полгода получила задание — устроиться официанткой в офицерскую столовую... Молодая, красивая... Меня взяли. Я должна была насыпать яд в котел супа и в тот же день уйти к партизанам. А уже я к ним привыкла, они враги, но каждый день ты их видишь, они тебе говорят: «Данке шон... Данке шон...». Это — трудно... Убить трудно...

Я всю жизнь преподавала историю, но я знала, что ни об одном историческом событии мы не знаем всего, до конца. Всех пережитых чувств. Всей правды...»

* * *

Я тоже долго не верила, что у нашей Победы два лица — одно прекрасное, а другое страшное. Невыносимо смотреть. У меня была своя война...

Публикация i80_237