Часть 1. До войны.

Л.Ф. Миронихина

Прабабка Анюты родилась еще при крепостном праве. Когда спрашивали, сколько ей лет, баба Арина отвечала: «А я еще при крепостном праве родилась». А лет своих она не помнила, метрик тогда не давали, и редко какая старуха считала свои года. По молодости, может быть, и считала, а после сорока со счету сбивалась.

Как-то на уроке им читали рассказ про Муму. Анюта не сдержалась и всплакнула, так жалко стало собачку.

— А знаете, ребята! — сказала учительница, — у нас в округе есть еще люди, которые родились при крепостном праве. Вот, бабушка Паша Савкина из Прилеп, ей девяносто лет, и Анютина прабабушка Арина. Как ее по отчеству, Анюта?

Анюта задумалась, но не вспомнила, никто не звал бабку по отчеству, только учителей, да врача из Мокрого. Даже председателя не удостаивали, потому что свой, деревенский и возраста не почтенного. Батька его был Романов, и его за глаза звали Романёнком. У них редко какой человек ухитрялся прожить без клички или прозвища. Мамкину крестную бабку Пашу прозвали Жвычкой, потому что была бедовая, верткая старушка, про таких говорят — на обуху горох молотит. А соседа их, парнишку вечно сопливого, почему-то звали Колькой Мазёпой. А вот почему соседка, тетя Настя — Вардёпа, Анюта не понимала и спрашивать стеснялась, может, это слово нехорошее.

Как-то шли они с Витькой по деревне, и услыхала Анюта такой разговор:

— Это чьи же детки? — спросил кто-то из приезжих.

— Это Колобчята, Коли Колобчёнка девка и сынок.

Так Анюта узнала про себя, кто они такие. Им еще повезло, а бывали и совсем несуразные прозвища. Ветеринара из Мокрого почему-то прозвали Чомбой, Чомба да Чомба. Как-то приехал уполномоченный из района и спрашивает:

— Где у вас тут ветеринар живет?

— А, дак вы ищите Чомбу, вон он пошел.

Уполномоченный его догоняет:

— Здравствуйте, товарищ Чомба!

— Я не Чомба, а Власов Петр Егорыч.

— Ой, простите, а мне так сказали.

— Я знаю, какой паразит вам сказал…

А чего обижаться: слово безвредное, просто прозвище, бывало и по-стыдному окрестят. Пока учительница рассказывала им, как тяжко жилось при крепостном праве, как мучились люди, Анюта с трудом скрывала распиравшую ее гордость. Кто бы мог подумать, что у нее такая необыкновенная бабка. Надо будет порасспрашивать ее про те несусветные времена, хоть бы одним глазком туда заглянуть. Страшная-престрашная картина виделась Анюте: в черных каменных подземельях, в железных цепях жили их деревеньки, боязно было лишний раз вздохнуть посвободнее, поглядеть украдкой на солнышко и Божий мир. Вот оно какое — Крепостное право!

Но бабка Арина ничего толком не вспомнила, потому что прожила при крепостном праве всего год-другой, потом пришла воля. Рассказов про старину бабка много наслушалась от своей матери и стариков, и рассказы эти были совсем не страшные — про доброго барина, про красавицу-барыню и барчат. Бабкина тетка была у барчонка в кормилицах. Барчонок уже вырос, но часто к ней в деревню прибегал и просил — нянь, дай хлебушка ржаного! Ему отрежут скибочку черного, посыпят солью. Он очень деревенский хлеб любил, наверное, дома ему такого не давали, а все пряники да ситный.

Анюта слушала, удивленная и разочарованная. Кому же верить? Старушки жизнь при барах нахваливали, а учительница совсем другое говорила. Бабки, конечно, бестолковые, неграмотные, но учительнице откуда про ту жизнь знать, она ведь сама ее не видала? В душе Анюта больше доверяла бабе Арине, а не учености. Бабка знала всех помещиков в округе, живших еще до нашествия французов, а многих видела собственными глазами, тех, которые пришлись на ее жизнь. Анюта очень любила слушать про помещиков. Сначала они все перемешались у нее в голове: кто чей отец, кто — сын, сколько у кого было детей? И как это бабка их всех помнила и ловко сплетала в фамилии и роды, распределяла по усадьбам и деревням! Бывало, заведется рассказывать про старину — хватало на долгий зимний вечер.

— Тут до Мокрого, до Мокрого от нас пять километров, шесть помещиков жили — Зорин, Щекотиха, Дятчиха, Глазуны, Ивановы. Мишка Щекотков какую-то войну воевал, знать, против французов, много земли за это получил от царя, потом эту землю продавал и скоро прожился. А Зорин за дочкой дал в приданое четыреста гектар. Зорин старик был, поп, дети его — четыре дочки и сын, Петр Иванович, врачом служил в Москве, Москва тогда город нестоличный был. Этот Мишка Щепотков взял у Зорина дочку и четыреста гектар приданого, у них сын народился Дмитрий Михайлович. Было ему лет тридцать шесть, поехал он как-то в Москву, выпил где-то в чайной стакан чаю — и помёр! Привезли его домой в железном гробу со стеклянным оконцем. Мы бегали глядеть. Девки говорят: «Пойдем поглядим». Пришли, нас пустили, табуреточку поставили, мы влезли, поглядели: лежит за стеклом, а над ним птушка поет, красиво!

— За стеклом и птушка поет! — передразнила Любка.

Анюта сердилась на старшую сестрицу: ничему на свете не верит и все обспорит. Даже батю не боялась, что ни слово — то поперек. Анюте и в голову не приходило сомневаться в бабкиных бывальщинах, она даже птушку себе представила, живую в клетке или механическую, такую как живет у них в часах. Говорят, раньше были такие механизмы. Но бабка не обращала никакого внимания на Любкины насмешки.

— А сын Зорина, Петра Иваныча, Сергей Петрович был у нас большим начальником земским

— Как сейчас председатель райисполкома? — сказала мамка, она всех начальников, даже самых маленьких, боялась и почитала.

— Начальником Жиздринской управы он был, — сказал батя. — Раньше мы к Жиздринскому уезду относились

— Ой, что красивый был мушшина! — на потеху всем умилялась бабка. — Бывало, раненько уже идет с ружьем, я его часто сустречала, коров пасла или лошадей гоняли в ночное, он все вокруг бродил со своей охотой. Кто говорил, будто женка его отравила… Или руки на себя наложил, когда она спуталась с соседом. А дело было так: оставила ему родная тетка, наша помещица мокровская Дятчиха, большое наследство. Богатая была помещица. И построил он, Сергей Петрович, на эти деньги у нас в деревне школу и больницу в Мокром. Я помню, как школу святили, аккурат на Троицу. Понаехали в дрожках, в колясках со всего свету, со всех деревень. Батюшка кругом школы обошел, покадил. У школы раньше речка была, вся в ракитках, сейчас ничего нету, высохла речка.

— Тебя послушаешь, Арина Михеевна, раньше во всем было больше порядка, и в природе, и в народе, — оторвался батя от своей книжки. — А нынче и речки обмелели, и рожь худо родит, и копны низкие ставят.

Бабка и до батиных насмешек редко снисходила, она их просто не слышала и в ту сторону не глядела, где он сидел.

— А жёнка у него, у Зорина, привозная была. Откуда он ее привез, не знаю. То ли ей не понаравилось, что он теткины деньги промотал, а может, стал постыл, раз дружка завела… Чего только на свете не бывает, мамушки мои родимые! Прямо с похорон шла она, молодка эта, а ей навстречу тоже наш дрыновский барин — Глазунов. Он ее под ручку подхватил и увел, уехали оба, и слух об них пропал.

Отец снова оторвался от книжки, вспомнил что-то, ведь он родом из этой самой Дрыновки.

— Одно название, что помещики были, так — мелкопоместная беднота, по десять душ имели и крышу соломой крыли, как мужики.

— Это ваш Глазунов мелкота, а наша Дятчиха очень богатая была, правда, ба? Сколько у нее было земли? — спросила мамка.

— А вся земля вокруг была Дятчихина. Бывало, едет в коляске, лошади с колокольцами, звон стоит. Мамин деверь служил у нее в кучерах. Где сейчас в Мокром ферма, там на горочке ее дом стоял, высокий, на столбах, с балконами. Когда бар раскулачили, там школа была, потом она сгорела, аккурат на Успение.

— В двадцать первом году сгорела школа, — с грустью вспомнила мамка. -Сожгли дураки.

Бабка кивнула, хотя для нее двадцать первый год был пустым звуком. Она время пластала на глаз, по великим и страшным событиям — войнам, революциям, при царе, при Ленине — и по своим праздникам — на Спас, на Рождество. И от этого бабкино время, не гонясь за точностью, было более осязаемым и имело свой неповторимый дух. Даже малое дитя не спутает «при царе» и «при Ленине», Масленицу и Великий пост. Обычное время, отмерянное по годам и месяцам, быстро отлетало в небытие и забывалось, а бабкино прочно закреплялось в вечности.

— А помнишь, Коль, перед самой войною Скворец купил автомобиль? — вдруг засмеялась мамка.

— В четырнадцатом году. Это был первый автомобиль в нашем уезде, и катался Скворец по нашим проселкам, пугал лошадей. Наши лошади не видали машин, непуганые были.

— Баб, а Скворчиха — это его женка, та, что все время играла на рояле? — вспомнила Анюта.

— С утра до вечера играла, не вставала. Война прошла, революция прокатилась — она все играла. Пришли их раскулачивать мужики, барыня играет. Ну, мужики ее не тронули, кому она нада!

Старшие, Ванька с Любкой, хотя и послушивали краем уха эти разговоры, не скрывали своего невысокого мнения о допотопных бабкиных временах. Отец иной раз уличал старушку, когда она путалась в событиях, перескакивала ни с того ни с сего с помещиков на поддевки с кичками. Батя смеялся, сердился, махнув безнадежно рукой, уходил в придел, к печке покурить, но и оттуда прислушивался и поправлял бабулю. Анюту манила и завораживала бабкина старина. В который раз она готова была слушать про Зорина, скворцовский автомобиль, одиноко гудевший на проселках, про барыню-пианистку. То ли баба Арина рассказывала так интересно, то ли жизнь тогда была ярче и праздничней. И ничего, что иногда в рассказах не было порядка и последовательности, главное — все правда.

— Баб, а ты видела Дятчиху своими глазами, какая она была, почему отдала деньги на больницу?

— Ну невжешь не видала, к Дятчихе ходили бабы лечиться от всех болезней, когда вылечивала, а когда и не. И я как-то сбегала. И вот стала барыня помирать и говорит своему племяннику: «Сергуня, я тебе все богатство оставлю, но только чтоб ты построил больницу в Мокром, смотри ж, я на тебя надеюсь!» И он исполнил.

А учительница говорила, что все баре — угнетатели и кровопийцы, в растерянности думала Анюта.

— Все это сказки и легенды, — прищурился батя на лампу. — А в сказках правда идет рука об руку с вымыслом, и все же не мешало бы вам знать историю своего края. Слыхали вы, что наша деревня из переселенцев зародилась, лет сто пятьдесят назад какой-то немец купил эти земли и привез из Спас-Деменска двенадцать семей — Савкиных, Никуленковых, Колобченковых, Киряков, Ивановых, Авдеевых.

Но Ванька с Любкой не проявили никакого интереса к тому, что было сто пятьдесят лет назад и поросло быльем.

— А в двенадцатом году французы здесь прошли и все деревни наши сожгли. Мой дед еще помнил, как французы по дворам шныряли, искали фураж для своих лошадей.

— Пап, ты бы еще вспомнил это, как его — монголо-татарское нашествие, — смеялась нахальная Любка.

— Нелюбопытные вы какие-то, ничего вам неинтересно, — укоризненно вздыхал отец. — Когда нам дедушка рассказывал про старину, мы не дыхая слушали по десять раз одни и те же истории.

— Ну и зачем это нам, всякое старье отжившее? — хорохорился Ванька.

Все зимние довоенные вечера слились в памяти Анюту в один долгий вечер: в горнице топилась маленькая печка-голландка с лежанкой, большую русскую печь в приделе топили по утрам, на улице кехал мороз, а они уютно посиживали в большой горнице, и каждый занимался своим делом, молодежь — уроками и книжками, батя, чертыхаясь, писал отчеты и докладные. Бабка запрещала поминать нечисть в доме, но батя все равно забывался, потом горячо винился. Мать запомнилась Анюте с шитьем, бабка со своей самопрядкой. Ловко сучилась из-под ее пальцев шерстяная нитка, тихо жужжало колесо и постукивала педаль под ногой — тук, тук. Иной раз, чтобы позабавиться, Любка открывала бабкины сундуки и доставала что-нибудь примерить из старинных нарядов. Допотопный шушун одним своим видом заставлял ее изнемогать от смеха. Анюта с удовольствием набрасывала на плечи тулупчик, присборенный на талии и расшитый узорною тесьмой. Бабуля была очень довольна таким вниманием к своему добру.

— Километров за десять от нас Казенные Падерки, там переселенцы жили откуда-то с Белоруссии. У них полушубки скроены не так, как у нас — клиньями, широкие, а у нас, видите, на сборках. Мы их так и прозвали — «широкожопики», они носили паневы, рубахи вышитые, занавески-фартуки, полушубки с карманами. А у нас сперва были одни рубахи и подзорник вышиваный, потом уже стали ткать сарафаны. Наткем, накрасим… Если краски нет, с ольхи надерем, с ольхи получается бордовая краска. Штаны чернили в кузне. С кузни грязь эта облетает, наберешь ведро сажи, принесешь, разведешь на огне. По подолу на сарафане две обкладочки делали — розовую и белую. Шали большие на руках носили, а на голове хороший шелковый подшальник с кисточками.

— А я еще помню, бабы носили повойники, я еще застала, — вмешалась мамка.

И бабе Арине много лет пришлось носить повойник, когда вышла замуж, но потом пошла другая мода — женщины все больше стали повязывать платки.

— А моя мама еще нашивала сороку! — как о каком-то чуде поведала им бабка. — Сорока — высокая такая, как шапка-кубанка, ясная, блестящая, на ней нашивали монисты, пронизочки, но это только в праздник надевали, а в будний день — повойник. А на ногах, бывало, лапти, под лаптями — онучки белые, веревочками крест-накрест перевязанные. Подобуешься, идешь, и кажется — так красиво, хорошо! Потом пошли ботинки. Побежим в Мокрое в церковь или в больницу, ботинки за спиной несем.

Любка, чтобы порадовать бабулю, облачалась в фиолетовый сарафан домашнего сукна, рубаху с вышитыми рукавами и, поглядывая в зеркало, снисходительно похваливала:

— Гардеробчик у тебя ничего был, баб, из этого сарафана можно юбку перешить.

И баба Арина в который раз начинала рассказывать:

— Сначала ничего у меня не было, росла без батьки, некому было обряжать, потом пообжилися, стали на поденку ходить, нашили себе обнов.

Бабка не понимала, почему бы Любке не носить ее любимые сарафаны и шушун. Но Любка про шушун и слышать не хотела и просила мамку настегать ей ватную телогрейку, на эти телогрейки большая мода пошла, некоторые девки в Мокром уже щеголяли. Баба Арина придумала про эти телогрейки прибаутку: вата пытает, далеко ли хата, а овечка вокруг человечка.

— После школы уеду в город, заработаю денег и первым делом куплю себе шубу, мутоновую, и еще много чего, — мечтала Любка.

— Печаль ты моя, дай тебе Бог, — ворчала на эти мечтанья бабка, — а не будет шубы, так походишь и в моем шушуне, как помру.

Бабушка Аринушка жила долго, в детях ей не было счастья, дети ее рано умирали. Зато она вырастила внуков и внучку — Анютину мать, потом правнуков — Любку с Ванькой, успела выняньчить и Анюту с Витькой. Хорошо жилось в деревне тем, у кого были старики, весь дом на них держался. Родителей своих Анюта видела не часто, особенно летом. Мать с утра до вечера на ферме, а батя был мужик грамотный, учился в церковно-приходской школе в Мокром. А грамотный — значит, кочуй по должностям, он и учительствовал, и в бригадирах ходил и председателем сельсовета был, а перед войной и председателем колхоза. А они, все четверо, произрастали на руках прабабушки Аринушки и нисколько о том не тужили, довольствуясь тем, что батька с мамкой у них все-таки есть.

Чаще всего видела Анюта бабку, склоненной над грядками, с вилами и граблями на сенокосе, с рогачем у печки — все за каким-нибудь делом. До чего лютая она была на работу! И глазами и руками так бы собрала всю работу до крошечки и одна переделала. Но работы много, а сил в старости все меньше и меньше, поэтому бабка и домашних гнула в три погибели, но не по своей злой воле, а по сердечному убеждению, что работа — великое благо и жить без нее невозможно! Лет с семи Анюта уже гребла на сенокосе собственными маленькими грабельками. Бабка от каждого умела извлечь хоть маленький, но прок. Отец рано на зорьке косил на своей делянке, потом шел в контору и по колхозным делам. Потом они с бабкой отправлялись ворошить.

На сенокосе больше всего любила Анюта минуты, когда садились в теньке отдохнуть и перекусить. Бабка доставала крутые яйца, сало с подчеревинкой, порезанное скибочками, крынку с квасом. Любка с Ванькой убегали на речку окунуться, а бабка с Анютой, разомлев от жары, лежали на траве в густых зарослях кустарника.

— Мухи ошалели, прямо в лицо лезут — дождь будет, вот что, — предсказывала бабка и проворно вскакивала, не дожидаясь ребят, спешно сгребала сено и метала копенки, такие ровные и аккуратные, жалко был утром рушить их и снова разметать по лугу. Но бабка говорила: сено должно сохнуть, а вдруг ночью дождь.

Возвращались Любка с Ванюшкой и тоже хватались за грабли, побаиваясь и молчаливого бабкиного упрека. Она так выразительно умела молчать, что все они, даже несмысль Витька, угадывали, когда нянька довольна, а когда сердится. Бабка ловко нанизывала на вилы целый ворох сена и как единую пушинку взметала вверх. Как это у нее получалось, дивилась Анюта, на полувздохе наблюдая этот плавный, стремительный полет. У Ваньки-тетери все сыпалось с вил, если и доносил, то несколько пучков сена. Но бабуля никогда Ваньку не ругала, всему надо учиться, а нужда обязательно научит.

Суетилась и Анюта, изо всех силенок подгребая сено. С дождем бабка правильно по мухам нагадала. Вдруг ни с того ни с сего, посреди жаркого дня посумерничало, зашелестел сухими былинками ветер, тихо и утробно пророкотало где-то на самом краю неба, за лесом. Потом раскатисто и грозно загрохотало прямо над головой. И началось! Ветер, словно кто его настрополил, еще пуще заметался под граблями, вздымая Любкины волосы и бабкины юбки. Зловещие сизые тучи, как упыри, все ползли и ползли из-за леса.

Анюта не столько боялась грома, сколько молний. Не успело отгрохотать — вот она! Как пыхнула через все небо, того и гляди расколет его на части, и посыплются обломки прямо им на головы. Прожгла насквозь багровую тучу и впилась куда-то в землю. В прошлом году у них молния корову убила в поле, рассказывали, как она и в людей попадала, и становился человек черным, как головешка.

— Господи, спаси и сохрани! — шептала Анюта, как бабка учила. А Витька уже ревел. Бабуля по-птичьи, сбоку взглядывала на небо, крестилась и одними губами шелестела какие-то спасительные молитвы. Наверное, «Да воскреснет Бог» и «Живые в помощи», а может быть, и наговоры. Она много знала всяких наговоров — от сглаза, от ос, от пьянства и ячменя на глазу. Был такой наговор и от молоньи.

Погрохотало и поблестило насухо. Но вот пали первые капли, холодные, тяжелые, как пятаки, на щеку, за ворот, на голое Витькино плечо. Малый бегал в одной длинной майке без штанов. Бабуля считала, штаны в его годы — баловство. Успели впритык: сиротливо подставили дождю покатые бока три копенки. А завтра снова рушь, суши и собирай. Но бабка говорила, дождь нужен, ох как нужен, особенно для картошки. Дождик покрапал сначала неуверенно, потом рухнул как ошалелый, не дал им до дому сухими дойти. Широко скача через лужи, первым понесся Ванька, усадив на плечи младшего брата.

— Тише, лось, не урони малого! — кричала вслед бабка.

Анюта, выжимая подол и поеживаясь от страха, не поспевала за хохочущей Любкой. Этой все было в радость, даже молнии: как полыхнет на небе, она взгвизгивает и заходится от смеха. Бабка отставала, то найдет сухую ветку, то целое деревце и тащит за собой по дороге, завтра на растопку. В такую жару печка отдыхала, но приходилось через день протапливать плиту, варить щи и картошку свиньям. Цепкий бабкин глаз повсюду замечал нужное в хозяйстве.

Когда сено наконец-то высыхало, наступала пора везти его с луга на двор. Отец брал лошадь в колхозе, лошадь давали по очереди, и вся семья Колобченковых отправлялась на делянку. Анюта просилась на воз, в заманчивую высоту, откуда могла снисходительно поглядывать на остальной мир. Как неверно было в первые минуты мягкое колыхание и зыбкость огромного стога. Казалось, вот-вот он завалится на бок и она вместе с ним, но Анюта ложилась на живот, раскидывала руки и скоро обретала устойчивое равновесие, и даже смело поглядывала вниз.

Впереди тяжело вздыхала, по-собачьи встряхивалась от мошкары и позвякивала уздечкой лошадка. Рядом с возом вышагивал батя, легонько подергивая вожжами и изредко понукая лошадь одной ей понятным словом — «чпрок». Для этого батя складывал губы трубочкой и делал вздох — получалось это самое «чпрок». А они с Витькой сколько ни пробовали, у них получалось только «чмок» да «чмок».

Все довоенные сенокосы Анюта словно в цветных снах видела. Ярко пылало солнце, она чувствовала на своей щеке его тепло, и запах сена вдыхала, как наяву. Прошло много лет, а прошлое становилось только зримей, счастливое довоенное прошлое, единственный кусочек ее настоящей жизни. А ведь так быть не должно: прошлое — это небытие, сон, а что отенилось, быстро забывается. После войны Анюта больше жила прошлым, а настоящее только терпела. Вдруг ни с того ни с сего спросит мать:

— Мам, как звали нашего соседа, что у сельсовета жил?

— Пашкой звали, — удивлялась мать.

Но вспомнился Анюте вовсе не Пашка, а его конь, черный, вороной, так и прозванный Ворон, Воронок.

— Вот чудо-юдо, человека забыла, а коня помнишь, — смеялась мамка.

Память о людях почему-то таяла со временем, вот уже ни лица, ни имени, только смутное очертание. Раньше у них в семьях было по пятнадцать-двадцать человек, можно ли всех упомнить! И куда подевалось-поразбрелось столько народушку, где сейчас Пашка?

— Пашка на войне остался, — загоревала мамка, — а детей его поразмело по свету кого куда — в ФЗО, на стройку, в город.

А Ворон был смирный конек, несмотря на прозвище. Анюта не могла спокойно мимо него пройти, так и тянуло коснуться бархатной шеи и долго глядеть в грустящий глаз с мошкой в длинных ресницах. Нет жизни тяжелей кониной, вздыхала Анюта, особенно весной, когда пашут. Поэтому она украдкой несла Воронку ломоть хлеба — утешение. Он подбирал все до крошки мягкими губами и доверчиво совался мордой в ее пустые ладони. Хорошо становилось на душе, так нужно, чтобы тебя кто-то жалел и любил, но и самой радостно пожалеть.

— Жалкий ты мой, замучили тебя эти жлобы, третий огород пашут и никакого понятия, что конь еле ползет, самих бы запрячь! — по-бабьи причитала над Воронком Анюта.

Только бабка понимала ее и говорила коню:

— Залунатился конек, борозду путает, отдохни, батюшка!

Сначала все праздники были только бабкины, а к остальным как будто не имели отношения, но постепенно стала их Анюта запоминать и с нетерпением поджидать. Стояли рядышком, как близкая родня, Масленица и Великий пост. Масленица веселая, сытая, но короткая, зато пост и вправду великий, тянулся долго-долго, и много чего нельзя было есть. Как это несправедливо, думала Анюта, нет бы посту — неделька, а масленой — семь. Но, повзрослев, поняла: это как в жизни, радости — понемножку.

На Масленицу пели — «Масленица — полизуха, протянися ты хоть до Духа!» Но уже в субботу прощайте блины и пироги с яйцом, пора заговляться на Великий пост. Бабка выскребала посуду, готовила себе отдельные чугунки и миски для ботвиньи, чтобы не оскоромиться даже памятью о жирных щах, что волей-неволей хранилась в этих чугунках. Пост вносил раскол в их дружное семейство. Мать по-прежнему доставала из печки чугунок с картошками и сковородку с солянкой — жареным салом и луком. А бабка в углу укоризненно гремела своей посудой. Они дружно макали картошку в солянку, ее жирный дух нахально заполонял весь дом. Но вдруг долетал до Анюты сиротливый запах бабкиной свеклы, и она бежала на кухню похлебать ботвиньи.

— Куда мне поститься с моей работой, я ног таскать не буду, — оправдывалась мамка.

Бабка в ответ — ни словечка.

— Я в последнюю недельку обязательно попощусь, баушка — обещала виноватая мамка.

Бабуля уговаривала попоститься хотя бы на Страстной и Любку с Ванькой, но те не согласились, и батя не одобрил, не потому что был коммунистом.

— Я атеист, конечно, но слава Богу не воинствующий, а очень даже снисходительный, — хитро улыбался отец, с удовольствием хлебая ботвинью.

На Пасху он бился с мужиками крашеными яйцами и очень любил разговляться свячеными куличами, но жалел морить детей голодом и грозил бабке:

— Ты, Арина Михеевна, постись хоть круглый год, но детям чтоб каждый день было молоко, и щец бы сварила в воскресенье, так скушно без щей…

— Коммунист зас… штаны валятся вниз, бу-бу-бу, — ворчала у печки бабка.

Однажды Анюта твердо решила поститься по-настоящему. Тем более что еды постной было много и еда такая вкусная — грибы из кадушки, кислая капуста, огурцы, каша. Утром перед школой она съела пареную репку, ту самую, которой нет ничего проще. И Витька с удовольствием ел сладкую репу. После школы Анюта хлебала ботвинью и с интересом наблюдала, как бабка готовит это главное постовое блюдо. Ботвинью любили все, и мамка и батя, часто приходилось бабке варить новую и подливать к старой закваске. Вот она слила кипяток, исходивший густым паром, резала свеклу.

— А дальше что делать? — приставала нетерпеливая Анюта.

— Сыпану мучицы ржаной, обязательно песочку, — нараспев говорила бабка.

Вечером Анюта помогала ей готовить тюрю, это такое простое блюдо, даже Витька с ним управится. В миску с квасом порезали кубиками ржаной хлеб, лук, бабуля подлила постного масла — готово! В охотку похлебали и тюрю. И все же Анюта побаивалась позднего семейного ужина. Возвращался отец, все садились за стол в приделе. Когда мать достала из печки чугун с борщом, Анюта даже укрылась в горнице, чтобы не слышать, не видеть, а главное — не нюхать. И так гордо ей было, что она ничуть не соблазнилась, просидела над тетрадками, даже головы не повернула. Перед сном она полезла к бабке на печку похвастаться.

— Бабуль, я це-лый день постилась, и ни разочку не захотелось мясного!

— Молодец-молодец, но ты ж постилась, а не голодала, Нюр, так что сильно не возносись, а то вознесешься высоко, больней будет падать, — с улыбкой говорила бабка.

И как в воду глядела! Уже на другой день Анюта словно в яму рухнула. Оскоромилась и так глупо. У Любки был день рождения, она всегда созывала подруг в этот день. На Рождество резали поросенка, с того времени осталось два колечка колбасы. Любка сама поджарила эту колбасу, накрыла стол в горнице, нарядилась и поджидала гостей. На этот раз пришли не только девчонки, но и Любкин ухажер из Мокрого, тихий, скромный паренек Коля. И Ванька привел двух дружков, собралась целая вечеринка, с гитарой, с патефоном. Батя принес из кладовки бутыль с наливкой, и все вместе выпили за новорожденную. Все-таки Любаше стукнуло целых семнадцать лет.

Анюта очень любила гостей, и головушку у нее закружилась, не от наливки, наливки ей не дали. Вдруг какая-то неведомая сила повела ее к столу, заставила взять вилку, подцепить кусок колбасы и поднести ко рту… Ведь она и не хотела, не хотела есть! Что произошло, Анюта и сама не поняла, опомнилась только, проглотив эту проклятую колбасу. Бабки не было, она ушла к соседке переждать гульбу, при бабке Анюта сдержалась бы. Долго она горевала, не могла заснуть, а утром повинилась бабе Арине. Рассказала, что не по своей воле согрешила, словно кто лишил ее ума.

— Ну что же, бес не дремлет, девочка ты моя, — строго сказала бабка, но вдруг глаза ее засмеялись, и у Анюты сразу от сердца отлегло.

Она думала, бабка рассердится, станет ее ругать и грозить карой Божьей. Но вышло все по-другому. Баба Арина вдруг вспомнила свое детство. И она часто грешила, ела в пост скоромное. А ведь тогда были другие времена, строгие. В пост даже младенцев отнимали от груди, бывало, стон стоял по хатам, так кричали эти бедолаги

— Было мне лет десять-двенадцать, как сейчас тебе, и так мне в пост захотелось молока, как будто перед смертью. Как раз корова отелилась. Я пошла в хлев, подоила корову и перед тем как поить теленка, взяла и напилась сама из этого ведра, через соломинку.

Бабка засмеялась этим воспоминаниям, а Анюта уставилась на нее во все глаза. Она и подумать не могла, что бабка грешила, пусть даже и в далеком прошлом. Впрочем, и представить бабку маленькой девочкой Анюта тоже не могла. Но разочарование быстро прошло. Оказывается, об этом бабкином грехе и многих других никто не знал и не ведал, но совесть замучила грешницу, и она сама покаялась батюшке на исповеди. А батюшка сказал: Бог милостив.

— Батюшка нам часто на проповеди говорил: для чего посты, православные? Мясо не есть? Обязательно! Но главное — не есть ближнего, ближних своих заедаете, людоеды!

— Не может быть! — ахнула Анюта. — Как же это можно — есть ближнего?

— Печаль ты моя, вот увидишь и на себе испытаешь, — грустно вздохнула бабка. — Постись полегоньку, завтра я тебе пшенную кашу с гарбузом наварю. Хочешь? Жизнь долгая, напостишься еще.

И Анюта ей торжественно обещала в следующий Великий пост поститься от первого до последнего дня. Но до следующего Великого поста бабуля уже не дожила. Она как будто знала и предчувствовала, что им еще вволю придется поголодать. А они ничего такого не предчувствовали, жили как слепые, если и ждали перемен, то к лучшему. Анюту казалось, что и бабушка Аринушка будет всегда с ее постами, репкой и тюрей. Всегда будут собираться на вечерние посиделки старухи-соседки, постукивать прялки и журчать мирные старушечьи беседы про порчи и сглазы, колдунов и лесовых, про нехитрые деревенские новости. Много было таинственного и непонятного в их разговорах, но с каждым годом Анюта узнавала все больше и больше, не переставая расспрашивать, а бабка терпеливо объясняла.

Как-то одна из старух сказала: с завтрашнего дня пойдет Крестовая неделя. Остальные только кивнули в ответ. А ты мучайся и гадай, что за Крестовая неделя? Но вот в среду на Крестовой неделе баба Арина взяла в руки скалку и ни с того ни с сего хряснула ею по лавке, прямо по самой середине. Анюта с Витькой рты раскрыли от удивления: чегой-то ты, баб?

— А того, что половина поста — вон! — торжественно объявила бабка.

Это хорошо, украдкой подумала Анюта, еще половина, и бабка снова будет варить щи с мясом, а то мамка когда успевала, а когда и нет, и поневоле вся семья кусочничала, а батя недовольно ворчал.

Им с Витькой тоже захотелось стукнуть по лавке, раз это не просто так, а с большим смыслом. На другой год, услыхав, что подошла Крестовая неделя, Анюта радостно закричала:

— Бабуля, мы будем скалкой по лавке лупить?

— Завтра после обеда! — подтвердила бабка и позвала их в решительную минуту, когда по ее расчетам сравнялась половина поста.

Они с Витькой завороженно следили, как она ударила по лавке, потом им дала ударить по разочку. После поста подходили праздники, и было их великое множество. Вся бабкина жизнь была размеряна ими вдоль и поперек. Анюта долго путалась, но год за годом научилась различать и запоминать большие и маленькие праздники, и двух не было похожих, все разные, на все случаи жизни — и порадоваться и попечалится, родителей помянуть, попеть-поплясать и себя испытать.

В сочельник под Рождество и Крещение нельзя было есть до первой звезды. Анюта выглядывала-выглядывала звездочку, но не выдержала совсем немного и наелась. А баба Арина на Страстной неделе совсем ничего не вкушала, а день-другой попоститься для нее было вовсе пустяком. Нет, все-таки очень правильно, что напридумывали какие-то мудрецы такую уйму праздников или само собой так устроилось. Тяжко и бездумно тянутся будни, ничего впереди, кроме работы и заботы. И вдруг повеяло радостной надеждой — праздник близко! А вместе с праздником и отдых, и веселье, и забытье. Какие хорошие до войны были праздники: на Благовещенье костры жгли — грели весну и пели холостым парням песню «Благовещенский звонкий колокол», на Пасху и Егория стреляли из ружей, на Духов день и Троицу водили хороводы и завивали венки. После войны все это стало понемногу отходить, только на старухах и держалось. По сравнению со старинными, унылыми были советские праздники — Первое мая, Октябрьские, день Красной армии, день Конституции. Смысл есть, а радости почему-то никакой. И стали люди забывать, что такое настоящий праздник. Настоящий — это когда для молодых отдых и веселье, для старых — поддержка и утешение.

Как-то Поля-соседка спросила у бабки:

— Арин, ты чем держишься? Знать, работой? Ты на работу дюже жадная. А я только и держусь своими песнями да баснями. Сегодня утром встала и ни с того ни с сего все песни перепела пока печку топила и чугуны ставила.

Бабка Арина только усмехнулась на это: кто же проживет одной работой? Нет, она жила от праздника к празднику, вот дождалась светлого дня Пасхи. Пасху отпраздновали, теперь можно поджидать Троицу, а после Троица стролько праздников подкатит, только успевай оглядываться — Иванов день, Петров день, Казанская, Илья, Спас, Успение. Невозможно было представить бабу Арину без праздников, их строгая череда помогала ей выносить жизнь и придавала этой жизни большой смысл. Немного ей выпало радостей, только работа, да дети, внуки, правнуки. Если вдуматься, такая жизнь посылается на муки и великие испытания. Но бабка никогда не задумывалась, прожила свой век под крылом Бога, и за это Он даровал ей терпение и светлые, душевные праздники.

Никогда бабка не жаловалась и не роптала на судьбу. Мать отошла от Бога и поэтому роптала, и бабка Поля роптала. А Настя, мамкина подруга и Анютина крестная, даже ругалась. А баба Арина со всем примирилась и всему находила оправдание: мужик у нее был тяжел — кому какой достанется, терпи и молчи; свекра была невыносимая — свекре и полагается такой быть; дети умирали — Бог дал, Бог и взял.

Перед самой войной собрались как-то старушки на лавочке у дома, посиживали, щурились на весеннее солнышко, радовались, что дожили до тепла. А баба Поля все горевала: мужика убили еще в гражданскую, теперь сына забрали на финскую, полгода нет вестей, вернется или нет?

— Вернется, вернется! — хором утешали ее.

Не хотелось в такой благодатный денек горевать. Помолчали, подумали, но Поля все не унималась:

— Ох, девки, как уздумаешь иной раз — жизни нету!

— Лихо, жить нельзя! — подхватили старушки.

Баба Арина вдруг хитро блеснула глазами и продолжила:

— А раздумаешь — и можно.

— А куда денешься — живи! — и с этим тоже согласились подруги.

Любка любила подшутить над бабулей, начнет расспрашивать ее про старину да про молодость.

— Баб, а как раньше молодежь у вас гуляла, клуба ж не было?

— А хорошо гуляли, собирались на вечеринку, откупали дом у вдовы или старушки. Она нам самовар ставила. Девушки по лавкам сядут, прядут. Гармонист играет. У нас в Прилепах одних гармошек было двенадцать, да балалайки. Парни придут, пиджачки на гвоздочки повесют, калоши в ряд поставят — и гуляют. Все чинно, благородно, а если какой выпьет, зашумит, его под ручки — и выведут…

Любка уже морщила губы, сдерживая смех.

— Все чинно — благородно, говоришь, а батю послушать, у вас что ни праздник — то драка, до кольев доходило, из-за девок дрались. А когда ты вышла замуж, баб?

— На Покров, у нас всегда свадьбы играли на Покров, и поговорочка была: Покров- батюшка, покрой землю снежком, а меня награди хорошим женишком.

— А детей сколько у тебя было?

— А родила я восемь, или девять, не помню, да четверо померли, до года не доживали, все сыны.

Тут Любка, не выдержав, со стоном валилась на лавку, но бабка не обижалась, сама посмеивалась над своей бестолковостью. Что делать, если память ее порастерялась за долгую жизнь, она порой забывала вчерашний день, зато была памятлива на детство. И любила всласть повспоминать своих дедов и родителей, братьев и сестер и вовсе не счастливое и не радостное детство.

— Земли своей не было. Моему отцу выделил его батька трошки, ну сколько там… А нас, детей было много, вот мы и жили по батракам. Старшая сестра восемь лет прожила у батраках, коней гоняла, молотила, брат коней пастевал у богачей. А мы ходили с мамой на поденку. Жнешь, жнешь, а пожни то — во были, краю не видно. Приходили темно, уходили рано. Еще розвально снопы клали: когда роса, нельзя вязать, развязамши клали, пока просохнет. А платили всего пятнадцать копеек за день. Когда мама умерла, я сначала у маминой сестры жила. У этой тетки мне хорошо было. Коней гоняла. Потом она меня отдала дядьке, вот там я умучилась. Хозяйка никуда не годная была, женка его. Пошел мне двенадцатый год всего. Погоню коней в ночное, а кобыла не ловилась. Из-за этой кобылы мне свет был не мил. Своя тройка была коней, да еще соседи тройку причепют, у них некому пастевать. А спать хочу, умираю, а не поспишь, надо поглядывать за своими. Хорошо у нас там старичок нанятой был, дюже жалел меня, потому что сирота. Мы ложились у огня, а этот дед всю ночь коней пас. А волки жеребят ели на ночлеге. Жеребят привязывали у костра, но все равно таскали и коло огня, позаснут все, сторож отойдет коней смотреть — и утащут жеребенка. Ложусь спать, а сама боюсь коров проспать, у нас рано коров выгоняли. Дед скажет: «Дочь, не бойся, спи, я тебя взбужу». Разбудит меня на ранке, в три часа. Я еду с ночного, приезжаю, дою корову, начинаю печку топить, свиньям готовить — убираюсь. Сама хозяйка все время болела, в больнице лежала в Мокром, детей было двое маленьких. Ну что ж, подошла весна, люди стали огороды пахать под конопли. А у нас пахать некому, тетка в больнице, дядька уехал, он лесником служил. Я одна. Что же делать? Выношу плуг, плужок маленький такой был, у нас кузнец в Дубровке делал такие плужки. Выношу плуг, выношу хомут. А вдова напротив нас жила, вот как наша баня сейчас, выходит и спрашивает:

— Арин, ты что делаешь?

— Я, нянь, пахать буду. А как же ты думала пахать?

— А я хотела тебя позвать.

— Не знала же, как это — запрягают, как коня поставить.

В этом месте бабуля всегда делала перерыв — и в рассказе, и в работе. Бросала в корзину очередной клубок, посмеивалась, что была когда-то такой неумехой — не могла коня запрячь! Анюта удивлялась тому, как легко бабуля переносилась в прошлое и словно наяву переживала тот весенний день, и разговор с соседкой передала так ярко, словно он случился вчера на огороде, а не семьдесят лет назад. Она это умела!

— Ну и зачем ты это делала, раз никто тебя не заставлял? — говорила Анюта. — И какая смелая: выволокла плуг, пахать ей, видите ли, вздумалось.

— Да, соседка мне запрягла, один раз объехала — ну и стала я пахать. Стала пахать и стала скородить. А они — раз сумела, теперь паши и скороди. Отдавали меня вроде в няньки, а все делала, всю осень и зиму волну пряла, за скотиной ходила. Бывало, соседка скажет дядькиной жене: «Мань, ты ж дай девке поесть, она голодная ходит». А та ей: «Не слепа корова, что на повети солома, есть захочет, достанет что и поест». Никогда, бывало, не скажет — вот, возьми, поешь. А я боялась сама взять, вот что такое сиротство.

Иногда Любка поднимала голову от книжки. Хотя ее мало интересовало бабкино детство, но она не могла удержаться от замечаний:

— Сама виновата. Если б я захотела есть, то слазила бы в погреб и взяла все, что мне нужно. Мало того, что ты ишачила за десятерых, да еще и боялась всего на свете…

— Я работать любила, — говорила бабка.

— Не понимаю, как можно любить работать? — возмущалась Любка. — Нормальные люди работают по необходимости, для пропитания и денег.

Анюта не решалась признаться, что тоже не любила работать, особенно в огороде. Кланяешься, кланяешься грядкам, а солнце печет, в глазах красные искры. Ну что тут можно любить? Баба Арина ругала их лежнями и лодырями и гнала на прополку. Что это за талант такой — любить работу, и почему не всем он дается?

Случалось, Любка все-таки допекала бабку, и бабка сердилась:

— Ты, сивуха такая, ничегошеньки делать не умеешь, я в твои года замуж пошла, на свое хозяйство, а ты не знаешь, с какого боку к корове подойти.

— А я и не собираюсь к ней ни с какого боку подходить, я учиться поеду на учительницу и в городе буду жить.

— Да, тебя там заждалися в городу, — сомневалась бабка.

— Ну, не на учительницу, так в ФЗО, получу хорошую специальность, как человек жить буду.

— А то кто ты сейчас? Если сейчас не человек, то и в городе не станешь. Наш дед говорил: «как тут, так и там», раньше не ездили на работы, при Ленине стали ездить, бывало, придет молодежь наша: дед, мы в работы поедем, поедем в город, хоть и в саму Москву. А чего? А работать, заработать хотим. А в Высоком были? А чего мы не видали в Высоком? А сукновальню, послушайте, что толкачи говорят — «как тут, так и там, как тут, так и там», вот тогда в работы и поезжайте. У нас в Высоком сукновальня была, сукно валяли, толкачи такие деревянные были, стучали будто выговаривали. И правда, поездили они по городам, вернулись не солоно хлебавши, признавались деду: «Дед, все как ты говорил, куда ни приедешь — как тут, так и там».

Но Любка на эти деревенские байки только махала рукой. Она любила помечтать вслух и заглянуть украдкой в свое будущее, в эту городскую замечательную жизнь, где отработал свое — и шагай на все четыре стороны, и каждый месяц получи зарплату, не то что в колхозе; где на каждом шагу кинотеатры, музеи и парки, а в парке, говорят, целый вечер играет духовой оркестр. Ах, умру, но буду жить в городе!

— Что с тобой говорить, печаль ты моя, я замешана на кислом, ржаном тесте, а ты — на сдобном да сладком. Дай тебе Бог! Может и придется тебе подучиться, как твоему батьке, и стать городской, — посмеивалась бабка.

В свою судьбу Любка верила и слово себе дала, что никогда не станет так жить, как бабка с матерью. Разве это жизнь: свою мать они редко и видели, прибежит она с фермы, в тяжелых батиных сапогах, в старой бабкиной кацавейке, глухо, до бровей повязанном платке, — и поесть не успевает, скоро надо бежать обратно, заставляют доярок навоз возить. На ходу прихватит мамка кусок хлеба, картошину, запьет молоком из горлача. Бабка усаживает поесть не спеша, по-человечески.

— Некогда, бабуль. А что это, у нас завтра Благовещенье? — удивляется мамка, взглянув на численник.

— Благовещенье, девочка ты моя, — с укоризной отвечает бабуля.

— Как беспамятная живу, как беспамятная, ни праздников не вижу, ни выходных! — горевала, причитала мать, и прихватив еще кусок хлеба и скибочку сала, бежала за порог.

Тут поневоле Анюта задумалась, почему бабка тяжело работала всю жизнь, но Бога не забывала и успевала праздновать и почитать все Его праздники, а мамка живет в беспамятстве? Баба Арина гордилась, что работала только в своем хозяйстве, а в колхозе — ни одного дня, но не все ли равно, чьих коров доить, чье поле пахать? Народное, общественное, даже почетней. Значит, не все равно.

Вечером, накануне Благовещенья бабуля долго расчесывала свои жидкие волосы, заплела в косицу и спрятала под платок. Потом Анюту подозвала и ей заплела косичку, и Любке велела заплести косу с вечера, чтобы завтра даже за гребешок не браться. Но Любка и слышать не хотела: да ну тебя с твоими праздниками, что ж я завтра в школу нечесанная пойду?

— Благовещенье, Любаша, большой праздник, — уговаривала бабка. — Птица гнезда не вьет, девка косы не плетет, нельзя завтра волосы чесать.

До чего чудные бывают праздники: то гребень нельзя в руки брать, то нож, как на Иоанна Предтечу. Анюта с утра принялась наблюдать за этим днем: а день выдался унылый, весной только-только пахнуло, крапал не то дождик, не то снег. Деревья казались особенно голыми и сиротливыми, ни одна почка не набухла, ни одна травинка не проклюнулась, и ни одна птица не надумала вить гнезда. Только воробьи да вороны посиживали на заборах, похаживали по дорогам. У них и гнезд нет, живут как зря, по чердакам и застрехам.

Баба Арина, с утра управившись со скотом, улеглась на печке и сложила руки на груди в знак того, что она стойко не работает. Такое лежание было ей скорее в тягость, чем в радость, но бабуля готовилась скоро предстать перед Богом и перед этой встречей береглась даже от малого греха. И так много нагрешила в жизни, в молодости и работала в праздники, а что было делать?

— Как-то на Казанскую пошли мы с соседкой на сено, это соседка меня смутила, Алдошка, она давно уже померла, — вспоминала бабка один свой грех, за который тут же последовало жестокое наказание. — Пойдем, говорит, Арин, мы до обеда все складем, ну чего ты будешь сложа руки сидеть? А она жадная на работу была. И я, дура, пошла! Быстро мы, правда, сметали одну копну, потом другую. Я подавала, она — наверху. И что на меня нашло, не знаю: я вдруг взяла и торкнула себе вилами в ногу! Что кровищи вытекло, пока до дому дошли, нога моя вспухла, как подушка, неделю не могла ступить, потом полгода хромала. Вот как, девочка моя, работать в праздники!

Это она матери говорила, а мамка только вздыхала. Хорошо бабке: она всю жизнь проработала на своем дворе, а кто тебе в колхозе даст попраздновать? Но бабке бесполезно было об этом и заикаться, она ненавидела колхозы, а мамку называла комсомолкой зас… И мамкиных подруг так называла, когда они иной раз стирали в праздник или в воскресенье. А когда им, бедным, еще стирать? Но от бабы Арины не дождешься никакого снисхождения. Только комсомолки, по ее мнению, могли додуматься до такого — стирать на Троицу или на Параскеву-Пятницу. У нынешних все так — выверни Маланку наизнанку, в праздник стирают, в будни — лежат.

В воскресенье кто стирает, тот весь год покоя не знает, — приговаривала бабка.

— Это чистая правда, — соглашалась мамка, — у меня не то, что год, лет двадцать не было ни одного спокойного дня.

Тут бабуля обязательно вспоминала одну страшную историю про бабу из Голодаевки, которая затеяла стирку на Параскеву-Пятницу. Она осенью бывает. А Параскева очень строга, в свой день ходит по деревням и смотрит, не ослушалась какая нерадеха ее запрета. И в тот день, как видно, забрела Параскева в Голодаевку… Бедная баба опрокинула корыто и обварилась кипятком. Наслушавшись таких историй, Анюта сначала до смерти забоялась Бога и его святых. Конечно, они так просто не наказывают, а только за грехи, но попробуй уследи за собой, где что не так сказал или сделал? Вот баба Арина нисколько не боялась, разговаривала с ними, как с живыми и любила, как живых. А Анюта только боялась, пока отец не рассказал им про святого Спиридона. В Дрыновке Спиридона очень почитали, как и Николая Угодника, потому что это чисто крестьянские святые, они всегда мужикам помогали. Спиридон в конце декабря бывает, ему молились об урожае на будущий год.

И вот как-то в конце декабря отец взглянул на отрывной календарь и сказал задумчиво:

— Спиридон-солнцеворот…говорили, солнце на лето, зима — на мороз, со Спиридона день хоть на троху, но станет длиннее.

— На Спиридона медведь в своей берлоге переворачивается на другой бок, — добавила мамка.

И откуда они все это знают, не без зависти подумала Анюта, только взглянут на календарь, а в этом календаре ничего не написано ни про Благовещенье, ни про Спиридона-солнцеворота. Но батя тоже когда-то был маленьким парнишкой, и был у него старенький дедуня, который много знал всяких баек и сказок. И про Спиридона он рассказывал внукам

— Случился как-то у мужиков недород, — начинал батя, усаживая на коленях Витьку. — Все лето сушь стояла, все сгорело, и стали люди с голоду пухнуть. Решили идти на поклон к Спиридону, так как он ведает урожаем. У каждого святого на земле была своя область, министерство, где он начальствовал, за скотину отвечали одни святые, за хлеб — другие. Фрол и Лавр опекали лошадей, Егорий и Власий — коров и свиней. Так, баб, я ничего не путаю?

Бабка лежала в спальне, за занавеской и чутко вслушивалась, ни одного шороха или вздоха оттуда не доносилось. Но вот скрипнул под ней топчан, она закашлилась:

— А чего ты у меня спрашиваешь, ты ж грамотный, Власию молились за коров, а за свиней Василию.

— За свиней — Василию, — как школьник повторил батя. — Где ж тут всех упомнить, хоть и грамотному. Ну вот, пошли мужики к Спиридону просить хлеба, говорят, так мол и так, дай в долг, а осенью вернем, как соберем ржицу, тогда пшеницу не сеяли, все больше рожь. А он протягивает им на ладони — обыкновенную жабу, большую такую. И она на глазах у всех превратилась в слиток золота. Мужики золото продали, купили хлеба, семян, весной посеялись, осенью убрались и понесли Спиридону долг. Как брали, так и вернули — целый слиток. Он его взял в руки, и слиток снова стал жабой.

Эта быль очень взволновала Анюту, долго ей чудился Спиридон-солнцеворот в облике ее умершего деда Бегунка. Так его прозвали за то, что быстро ходил. И был Спиридон высокий, худой, с бледным, истонченным лицом и грустными глазами. Из сонма святых, шествовавших от января к декабрю длинной чередою, она надолго выделила для себя Спиридона и совсем его не боялась.

А из праздников в детстве больше всех любила Сороки. На Сороки пекли для детей жаворонков — настоящих птушек, с крылышками и глазками из горошин. С жаворонками они бегали по деревни и кричали во все горло:

Жаворонки-жаворонки, прилетите к нам,

Принесите нам лето красное.

Зима лютая нам надоела,

Весь хлебушек у нас приела!

Все хвалились своими птушками, чьи лучше. У них с Витькой были самые красивые, а у соседа Васьки не пойми-разбери, птушка это или медведь, или просто кусок непропеченного теста. Васьки со злости отобрал и поел их птушек, одна затерялась в сене. В слезах вернулась Анюта домой, но плохое быстро забылось, и тот денек вспоминался счастливым праздником.

Перед самой войной напекли они с бабкой птушек. Анюта старалась, лепила, сделала глаза из клюквы и гороха. Прибежали девчонки:

— Нюрка, пойдем зачирикиваться!

Анюта рванулась было — и одумалась. Все, прошло ее время, не будет она больше бегать с малышней весну закликать, в третий класс уже ходит, взрослая девка. Она вышла во двор и посадила одного жаворонка на забор, скоро его птицы склевали. Так Анюта отпраздновала Сороки. Еще сходила с бабой Ариной в хлев. Бабка обязательно пекла бобочки для коровы и овец, чтобы овцы лучше водились, а корова давала больше молока.

— На, съешь, матушка! — приговаривала бабка, угощая корову.

Что корове были эти бобочки! Она их слизала с ладони, как капли росы с листа. А вечером, после ужина все домашние попробовали жаворонков. В один бабка тайно запекла на счастье копеечку, кому достанется? Как мечтала Анюта об этом счастливом жаворонке, но ей ни разу не достался, хоть плачь.

Среди больших и малых праздников самым главным была Пасха, этому Анюту никто не учил, она и сама знала. Хорошо, когда Пасха выпадала на май, на сухое и зеленое время, потому что этот праздник «не в числа», а «ходовой». И однажды, в такую позднюю Пасху Анюте повезло, ее взяли в церковь куличи святить. В холод и грязь она бы не дошла до Мокрого. Накануне Анюта всю ночь не спала, глядела в окошко и дожидалась рассвета, не верилось ей, что уже сегодня очутится в Мокром. Хоть и говорил батя, что их деревни маленькие, а Мокрое — деревня большая, но ее всегда манила к себе эта чужая деревня, как манит хуторянина село или городок. В Мокром была церковь, клуб, больница, та самая зоринская, и старики любили напоминать: нашу больницу не государство строило, а Зорин. И магазин в Мокром был большой, и народу много, такими представлялись Анюте города.

Утром собрались, увязали в платок кулич, крашеные луковой шелухой яйца и отправились. Даже мамка пошла, отпросившись с обеденной дойки. Долго слышался за спиной Витькин рев, подбросили малого бабе Поле. Анюта хоть на край света готова была тащить Полин кулич, только бы немножко отдохнуть от братца.

За деревней они влились в большую толпу, то гуще, то реже растянувшуюся по дороге. Голодаевка и Прилёпы, Дубровка и Козловка шли святить свои куличи. Больше, конечно, старики, но немало и молодух, кто правдами, кто неправдами отпросившихся с работы. И вот все вместе весело, размашисто шагают в Мокрое, как будто пять километров пройти туда и обратно не в труд, а только в радость. Все с узелками, в цветастых шалях, принаряженные и подобутые. Бабка Арина говорила, у них деревни не дюже богатые, но и не бедные, как в колхоз погнали, никого не покулачили, как им ни хотелось, а некого было кулачить.

Долго тянулась дорога, но Анюта не заморилась идти. Бабы весело пели — «припорошены лесочки зеленой травою». И правда, пригорки припорошило молодой зеленью, а лист на деревьях уже с копейку. Начало мая выдалось жарким, и лес на радостях поторопился, по-летнему зашелестел, запел и застрекотал на все голоса. Но все еще может случиться: вот-вот зацветет черемуха, и черемуховые холода попридержут лето. На черемуховый цвет зима обязательно оглянется, каждый год сбывается это поверье.

Дорога повела их дремучим бором, повеяло влажной духовитой прелью, проглянуло солнышко, и вдруг ярко загорелись в его лучах золотые стволы сосен. Анюта впервые увидела это чудо, перед Пасхой у нее словно глаза открылись — она стала любоваться и лесом, и речкой. А раньше ничего этого не видела, хотя жила рядом с ними, и ее мирок ограничивался деревенской улицей, бабкиным огородом и садом с тремя яблонями и кустами крыжовника.

В конце пути замельтешили перед глазами молоденькие, тонкие березки, и открылось с пригорка Мокрое! Церковь со всех сторон сжимала такая плотная толпа, что казалось, не подступиться. Но в толпе слонялись праздные зрители — дети, молодежь и мужики, а старушки и бабы с узелками уверенно пробирались дальше к крыльцу. У высокого крыльца стояли сколоченные дощатые столы, уставленные куличами и мисками с красными яйцами. В первые минуты Анюта потерялась в толпе. Бабка засеменила к столам, отыскала своих мокровских подруг и развязала узелок. Исчезла куда-то мамка, прихватив Полин кулич. Вокруг мелькали одни чужие лица, никто ее не замечал, и тут почудилось Анюте, что ее совсем нет.

Вдруг толпа всколыхнулась: на крыльце показался батюшка, не в будничной черной рясе, в которой он разъезжал по деревням, а в праздничном золотом облачении. За ним староста и молодой дьячок несли серебряное ведерко и медный таз. Батюшкино облачение, ведерко и таз весело вспыхнули на солнце. А сам батюшка величаво сошествовал с крыльца и поплыл к столам. Староста и дьячок почтительно и торжественно следовали за ним.

Анюта ждала, что теперь толпа остепенится, притихнет. Ничуть не бывало. И гомон, и суета продолжались, старушки сновали у батюшки под ногами. Но он не сердился, с добродушной насмешкой оглядел столы и заговорил с толпой просто и совсем не торжественно. Анюта любила бегать с девчонками на митинги и собрания в клуб. Там выступали громко и красиво, даже если не всегда было понятно. Не то что она была разочарована тихим и ласковым батюшкиным приветствием, но ей хотелось, чтобы гром прогремел, и толпа рухнула бы на колени… Она сама не представляла ясно, чего бы ей хотелось, но в жизни все бывает так просто, до обидного обыкновенно.

Батюшка принял из рук дьякона ведерко, достал из него большую тряпичную кисть, взмахнул кистью над головой — и посыпался обильный дождь на склоненные головы и плечи, на золотистые и подгорелые куличи, на красные яйца. Анюта не склонила голову, как другие, она во все глаза глядела на батюшку. Вот он подошел совсем близко — и у нее отнялись ноги от волнения. Глаза их встретились, батюшка ее заметил. И от этого Анюта тут же вспомнила себя в толпе: она маленькая, ничем не приметная, но все же она есть!

И на нее обрушился с громким шелестом поток брызг, она и зажмуриться не успела. Потекли струйки по лицу, попало на платье и на брезентовые тапочки, но мокрые пятна быстро исчезли на солнце. Пока святили куличи, молодежь посиживала на изгороди вокруг церкви, как на посиделках. Батюшку и их окропил, а они только смущенно хихикали. Школьникам строго запрещали даже близко подходить к церкви в праздник. В прошлом году директор школы не поленился всю Святую ночь продежурить, разгоняя школяров.

Вдруг Анюта увидела свою мать, давно потерявшуюся в толпе. Скрестив руки на груди, она глядела издалека со счастливой, потерянной улыбкой. Дайте хоть поглядеть досыта, говорили ее глаза, поближе и подойти боюсь, потому что много нагрешила, по праздникам работала, днями о Боге не вспоминала, только работа да забота на уме, зато уж когда очухаюсь, на душе такое сладкое раскаяние и вера в Божье милосердие.

Очень понравилось Анюте это пасхальное мамкино лицо. У многих в толпе были такие праздничные лица, иногда знакомого человека трудно было узнать, потому что никто сейчас не думал про картошку, которую через день-другой надо сажать, про огороды и про скотину. Вот для чего нужны праздники, чтобы люди очнулись от работы и про себя вспомнили.

Старушки все крутились возле батюшки, старались ненароком коснуться его парчового облачения, ревновали, если какая слишком долго рядом с ним постоит. А Романиха даже на коленки перед ним кукнулась, сложив ладони лодочкой. Баба Поля про нее говорила:

— Богомоленная на людях, на языке мед, а под языком жало и лед, на прошлой неделе бригадир поймал коло фермы, несла пук сена домой, кабы б не было своего сена, а то полно, в тридцать третьем, в самый голод, помнишь, Арин, мужик ее привез два мешка муки с Белоруссии, так она родной сестре не дала ни краюшки хлеба, когда та с детьми с голоду пухла, чужие люди помогали, и мужик у нее такой же, на словах апостол, а на делах — кобель пестрый…

Но баба Арина на это сказала просто и сурово:

— Господь принимает всех, и добрых и никуда не годных, к кому ж им идти, на кого надеяться, если они никому, кроме Бога, не нужны.

Все восстало в Анюте против такого равенства добрых и злых перед Богом. Но прошло время, и сердце ее смягчилось и признало справедливость такого Божьего отношения. Тем более что в тот праздничный день у церкви батюшка отличил ее бабку, постоял и ласково поговорил с ней.

Со столов собрали и увязали в платки куличи, не позабыв оделить старосту. Староста с дьяконом не без труда унесли в сторожку целый таз дареных куличей и яиц. Вернулся и батюшка Василий в церковь. Наверное, за водой, подумала Анюта, вон сколько воды вылил. А народ с узелками все прибывал. Раньше в Никольском была церковь, а теперь причт разогнали, в храме устроили амбар, а иконами всю зиму печку в сельсовете топили. И теперь народ из Никольского на праздники ходил в такую даль в Мокрое, проклиная дурное начальство.

Бабка осталась ночевать у кумы. Ночью они пойдут на пасхальную службу, а утром разговеются свечеными куличами. Анюта просилась с ними, но бабка не захотела ее взять. Хотя она невесть чего ждала от этого таинства — святить куличи, а действо оказалось простым и скорым, разочарования не было. Ведь она побывала в Мокром, батюшка глянул на нее и окропил святой водой. Когда он приезжал к ним в Дубровку крестить и причащать, бабка подтащила к нему упиравшуюся Анюту. Батюшка ее перекрестил, бережно погладил по голове. Она заглянула в широкий рукав его черной рясы и подумала: никакой он не отец, а просто старичок, дедушка.

Но даже в глубокой старости батюшка Василий оставался осанистым и видным. Еще в конце прошлого века начал он служить в мокровской церкви. Старушки хвастались, что такого попа им сам Бог послал.

— Никто вам его не посылал, он здесь родился и пригодился, — с грустной своей усмешечкой говорил отец. — И доживает своей век в родной вотчине, осколок калужской аристократии.

Батюшка Василий тоже был из Зориных. Его раскулачили еще в двадцатых, землю отобрали, остался у него только дом в пять окошек с кружевными занавесками и большим фруктовым садом. И допотопную бричку с лошадью батюшке оставили, потому что он, как и мокровский доктор, все время разъезжал по деревням.

Бывало, рано утром отец глянет в окошко и весело скажет

— Чья это карета покатила, поехал батюшка по своей клиентуре, вотчина у него — будь здоров! Дня не проходит без покойника, а младенцев и со счету сбились.

Бабка так и ринется к окну, хоть вслед глянуть.

— Собирался еще на прошлой неделе крестить в Прилепах, да приболел, сердешный наш! И хорошо, что подзадержался, собрали ему побольше, штук шесть-семь, чтоб не ездить туды-сюды, а за одним разом всех окрестить. Он старый человек, ему покой нужен, а его замотали, дня не проходит, чтоб не звали куда…

Трудно было понять, как относился отец к Богу, но слова недоброго никогда не сказал ни про Бога, ни про батюшку Василия. Наоборот. Иногда насмешничал над суевериями и обрядами, но такой уж был у него характер.

Однажды Анюта увидела со стороны, как случайно встретились на улице ее отец и батюшка Василий. Батя весело и размашисто поклонился навстречу подъезжающей «карете», дескать, хотя я и другой веры, но к вам, батюшка, с почтением. Отец Василий тоже кивнул ему по-доброму: вижу-вижу твое почтение, хоть и паршивая ты овца, но ведь из своего стада. Батя облокотился на край брички, поговорили о чем-то минуту-другую, потом батя отступил на шаг, и карета покатила дальше. Бабка тоже наблюдала за ними с огорода, козырьком приставив ладонь ко лбу. Анюта удивилась и обрадовалась: надо же, как тепло, по-родственному беседовали ее батя с отцом Василием. Карпузенок, тот совсем не здоровается с батюшкой, морду воротит, но и батюшка в его сторону никогда не глядит, как будто нет его вовсе. Про Петьку Карпузенка бабы говорили: чего нам с района полномочных шлют да шлют одного за другим, у нас своих дураков хватает.

Вечером бабка с матерью допытывались у отца, про что он с батюшкой гомонил?

— Просил сено ему привезти, не заладил что-то с мокровским начальством.

Мать очень расстроилась:

— Притесняют старика, не дают лошадь! Конечно, все чужие, пришлые, им тут ничего не дорого, ему уже накосили толоками, только ко двору подвезти…

Бабка зловеще молчала

— Я ему говорю: батюшка, зачем вам корова, молока вам и так принесут старушки, но он гордый, не желает жить приношениями, — похвалил папка

— Коль, помоги ему! — взмолилась мать. — Все равно посылаешь подводы в район, по пути одна завернет в Мокрое…

Батя как будто ее не слышал, насвистывал себе под нос.

— Где ж по пути, крюк давать. Но отказать я ему не мог, он же меня крестил, наш батюшка-поп, и вас всех перекрестил, православные вы мои христиане.

Анюта все понимала, знала она и о том, что если кто наябедничает на ее батю, то у него будут неприятности за то, что дает колхозную лошадь на сторону, да еще попу. И бабка этого совсем не ценит. Как хотелось Анюте подкрасться к отцу сзади и обхватить за шею. Лучше его нет человека не только в их деревнях, но и во всем свете. Все говорят: он и красивый, и умный, и ученый, и добрый.

— Как ты допустил, батя, чтоб нас окрестили, ты же коммунист? — говорил Ванька.

— А кто его спрашивал? — ворчала бабка Арина.

— Вот именно, меня никто не спрашивал, темные, отжившие старухи свезли в церковь да и окрестили, что с них возьмешь? — батя сощурил свои голубые глаза в узенькие хитрые щелочки, ну артист, ну притворщик

А Любка вдруг подняла голову от книги и задумалась:

— Нет, все-таки хорошо, пап, что ты нас окрестил, некрещеной как-то страшновато жить…

А батя откинулся на спинку стула, закрыл глаза и, покачиваясь, отлетел — то ли в мечты, то ли в воспоминания. Он любил так помечтать: стул поскрипывает, мамка ругается — зачем мебель ломаешь?

— Вы как-нибудь сбегайте в Мокрое в церковь, посмотрите, как батюшка венчает, крестит, на крестный ход поглядите. Я мальчишкой не пропускал ни одной свадьбы в Дрыновке, стану в уголке и любуюсь… Батюшка ходит, как царь, певчие поют, душа отлетает прочь! «Венчается раб Божий с рабой Божьей» — тоненько пропел батя.

Любка с Ванькой так и покатились со смеху.

— Я это не просто так говорю, а вот к чему… Так они это умели замечательно обставить, мне с детства помнится и будет помниться всю жизнь. Нет бы и нам научиться красиво оформлять наши революционные праздники и всякие обряды. Без обрядов не проживешь: родился человек — надо встретить, женился — отпраздновать, помер — проводить. Все эти житейские события надо отмечать красиво, ярко, даже грандиозно. А то запишут, тиснут штамп на бумаге и конец. Так нельзя.

Анюта вспомнила сельсовет с голыми стенами, Карпузенка за столом — и вздохнула.

— Вот например, как младенца по-нашему, по-советски окрестить? — спрашивал у них отец. — Ну собрать гостей, стол накрыть, это само собой. А что еще? Сейчас его в церковь несут крестный с крестной. И у нас должны быть гражданские восприемники, наставники, что ли, опекуны, сама по себе хорошая мысль

— Как хошь назови, а будет то же самое — крестный с крестной, — смеялась мать.

Любка тоже внесла предложение, как всегда дельное: бабок надо позвать, веселых женщин, они и молодых на свадьбе повеличают и покойнику споют что-нибудь божественное — «в пустыне труженик трудился». Эти старинные песни Любка знала хорошо, потому что бабка с малых лет водила его за собой на похороны и поминки. Любка совсем не боялась покойников.

— Это само собой, это обязательно, хор мы соберем, — согласился батя. — Но без божественных песен, надо что-то новое придумать, наше, революционное. А эту старинную обрядность народную надо обязательно сохранить, но с уничтожением религиозных основ.

Бабка слушала насмешливо, потом перекрестилась, собрала свои клубки и пошла спать на печку. Ясно было, она ни на каплю не верила в то, что основы можно уничтожить, на то они и основы. Зато Анюта не на шутку перепугалась, так жалко стало батюшку и церковь в Мокром. Как же они станут жить дальше без церкви? У нее даже голосишко дрогнул, когда она спросила:

— Пап, и церковь нашу сломают, как в Починке, а батюшку куда?

— Ничего мы не будем рушить, Нюр, — успокоил ее батя. — Религия и так доживает свои деньки. На ком она держится? Только на стариках и старухах, их не переделаешь, а помрут они, некому станет в церковь ходить, все само собой отойдет.

— Это точно! — весело подтвердил Ванька.

— А в церкви все по-другому устроим: иконы вынесем, стены заново перекрасим, как-нибудь поярче, можно музей устроить, можно клуб, будем там собрания и всякие мероприятия проводить.

Батя встал, потянулся и побрел курить в сенцы. За ним и все остальные разбрелись укладываться на ночь. Так закончился еще один долгий вечер с застольем и разговорами. Такие вечера часто случались поздней осенью и зимами. Летом наступали совсем другие времена. Летом ночи как будто сливались с днями, и были летние ночи такими короткими, что не хватало на сон, не то что на разговоры.

Анюта долго ворочалась рядом с бабкой, не могла заснуть. Разбередили ей душу, она думала и передумывала заново, как украсить церковь, когда закончится религия, какие придумать новые, советские праздники и обряды? Но ничего хорошего не придумывалось, все новое без старого, привычного, веками нажитого казалось ненастоящим. Вот сидит в перекрашенной заново церкви Карпузенок и записывает по-новому, по-советски, младенцев, женит молодых. Карпузенок двух слов связать не может, а тут надо красиво и сердечно говорить. Но даже если бы Карпузенок и умел говорить красно, лучше бы все оставалось по-старому — церковь, батюшка и бабкины праздники. Но раз отец сказал, значит, и вправду они доживают свой век. Как это ни горько, Анюта не усомнилась.

Вспомнила она, что скоро Троица и Духов день, они за Пасхой вслед ходят. Религиозные это праздники или нет, будут их подсокращать или вовсе аннулируют? Но что бы ни случилось, в этом году еще не успеют, и все будет по-старому — гулянье на мельнице, хороводы и гаданье на венках.

Никогда на Анютиной памяти не пришелся этот праздник на пасмурный, холодный день. А может быть, когда и приходился, но память этого не захотела удержать. Так они и стояли рядом — Родительская суббота, Троица и Духов день. Для бабки Арины и мамки праздник начинался в субботу, но Анюта мысленно отодвигала субботу в сторонку. Она долго не могла понять, как это можно — в субботу горевать на могилках, а в воскресенье уже петь, плясать и веселиться. По этому случаю отец говорил насмешливо — «до обеда плачут, а после обеда скачут, язычество наше, что тут поделаешь». Но прошло время, и это необычное соседство стало привычным, и в жизни горе и радость то и дело соседствуют. Но субботу Анюта все-таки не считала праздником, а только преддверием его — вот он уже пришел и стоит за порогом. А поминки на кладбище — только обязанность, вовсе не неприятная, потому что в этот день не хоронили и не голосили на могилах, а наряжались, собирали в узелки вкусную еду и торжественно отправлялись поминать «родителей» — всех родственников, которые умерли даже очень давно.

Дорога на Мокровское кладбище пестрела платками и текла, как живая, полем и вдоль реки, так плотно брели по ней поминальщики. Брели дубровцы и козлы, прилеповцы и голодаевцы — все они издавна хоронили своих покойников в Мокром. На кладбище семьями копошились у своих могилок, обихаживали их, поправляли. Потом устилали холмики вышитыми полотенцами и на кресты вешали полотенца, раскладывали еду и садились поминать. Выпивали, закусывали, горевали, вспоминая дорогих усопших. Так полагалось правильно поминать.

Иной раз соберется большое семейство, и сами не заметят, как выпьют лишнего, загомонят слишком громко, а мужики руками замашут и затрубят. На таких сначала искоса поглядят, потом станут сердито не замечать, как будто их нет совсем. И правильно, это вам не в таборе и не на гулянке. Бабка говорила, раньше на помине водка даже не полагалась, не было такого заведения.

— Не заведения такого не было, а денег, — замечал батя, — не на что водку было покупать, а на свадьбу гнали самогонку.

За оградой кладбища жарко пылало солнце, но редкие лучи с трудом пробивались сквозь густую зелень и ложились на дорожки между могил яркими пятнами. Анюта так и не могла заставить себя что-нибудь съесть на могильнике, терпеливо высиживала положенное для поминанья время, слушала разговоры. Горевать она не умела, потому что у нее еще никто не умирал. Никого из тех, кто лежал под этими холмиками, она не видела, не помнила и не любила. Так было, но однажды заехал на кладбище отец Василий, поставил свою бричку у ворот, обошел могилки, над каждой покадил и «отчитал». И молился он не только за тех, кто лежал на мокровском кладбище, но за всех православных христиан, «здесь лежащих и повсюду», тех, которые умерли в дальних странах, заехали туда по делам и не успели вернуться, и тех, за кого некому молиться.

Эти батюшкины молитвы как громом поразили Анюту и мгновенно раздвинули границы мира далеко за Мокрое и районный поселок, где она не успела пока побывать. Этот мир стал поистине огромным, и повсюду в земле лежали православные христиане, которых некому поминать. При одной мысли об этих несчастных и позабытых у нее сжималось сердечко, и с тех пор она стала молиться о них в Родительскую субботу.

Каждый раз на кладбище крестная Настя с увлечением подсчитывала, обводя глазами деревянные кресты:

— Что народушку лежит! Только близкой родни душ двадцать пять, да баб Арин, может, кого забыла?

Анюта поглядела на Настины могилки: всего два холмика, а под ними двадцать пять душ, если не больше.

— В тесноте, зато со своими, родными, всех вместе поклали — маму с батькой, двух сестер да брата, — перечисляла бабка Арина.

В последний год перед войной сидели они так-то в Родительскую субботу — баба Арина, мать и Настя с Анютой, и каждая пребывала в своих мыслях и воспоминаниях. Бабка никогда не любовалась природой, а тут вдруг говорит:

— До чего хорош приют в Мокром — солнце, песочек и сосны, скоро тут буду лежать.

— Угу, — согласилась мамка, жуя пирожок, — все мы тут будем.

Бабулины глаза налились слезам, и она вдруг запричитала:

— Милые мои детушки, легко ли мне было отдавать вас в этот приют, скоро-скоро я с вами повидаюсь, заждалася.

Мамка отложила надкушенный пирожок и опустила глаза. Вот уже слезинка побежала по ее щеке. Она тоже вспомнила, но кого из них? Где-то недалеко заголосили и запричитали про дальнюю сторонушку, откуда «возвороту нет и никто весточки не шлет». Значит, недавно кто-то помер, потому что на Родителей голосят только на свежих могилках.

С кладбища тянулись усталые, но довольные — и дело доброе сделали и впереди еще большой праздник. От этого радостного предчувствия праздника хотелось поговорить и посудачить. Бабы мечтали, как бы завтра утром вырваться в церковь, старухи-то обязательно поедут, им бригадир Коля-милачёк лошадь обещал.

Молча шагала баба Арина, подпирая себя посошком и уставившись в землю. В последние год-два ее так скрючило, что смотреть прямо перед собой она не могла. Настя нашептывала матери, оглядываясь на бабку через плечо:

— Арине нашей недолго осталось, уже в землю глядит.

И мамка испуганно ойкала: ой, не говори, не говори, хоть бы еще чуток пожила, дети маленькие, что я делать буду! И бабуля изо всех сил старалась протянуть подольше, зная в себе такую нужду, хотя жить ей давно не хотелось. Анюта не верила, что бабка может когда-нибудь умереть. Ей все прочили скорую смерть, а она жила да жила всем на удивление, и даже на последнюю свою Троицу пешком ходила на кладбище в такую даль, а на другой день завивала венки и бросала в речку, загадав, сколько ей осталось жить. И песни духовские подпевала, и казалось Анюте, что бабка ее вечная…

Приезжие люди и дальние соседи не упускали случая кто с недоумением, кто с насмешкой укорить дубровцев и прилеповцев: у вас, братцы, все не как у добрых людей, у добрых людей в воскресенье Троица, в понедельник — Духов день, а у вас почему-то наоброт! И приходилось оправдываться, не будучи виноватыми. Ведь у козлов, дрыновцев и мокровцев тоже Духа и Троица поменялись местами, и деды наши, и прадеды так праздновали, значит, это не путаница: что не деревня — то поверье, что ни двор — то вор.

Учитель из Мокрого говорил, что в России еще несколько губерний, где в воскресенье празднуют Духа, а в понедельник Троицу, он сам видел своими глазами. Большой беды в такой перестановке дубровцы не видели. Как и все православные, они ставили у крыльца и у колодца молоденькие березки, за божницу втыкали пучки мяты, на полу в хате сорили душистой травой. И дух был такой хороший, что Анюта сидела на лавке и не могла надышаться.

Много чего сохранилось в этих праздниках от старины, но бабка Арина все равно была недовольна, потому что в прежние времена все с утра шли в церковь, а потом уже гуляли. А нынче что? Бригадир дал лошадь, старушки сели и поехали в Мокрое, а молодежь уже подалась в рожь, только гульба на уме, одним словом — комсомол! А при чем тут комсомол, спорила с бабкой Любка. И раньше парни с девками ходили в рожь, обязательно в чужую, мокровские — в Дрыновку, а дубровцы — в Прилепы. Почему так, никто не мог объяснить. Старики говорили: ну, значит такое заведение, рожь поглядают, колдунов и кривуш пугают. Всю эту нечисть пугали они шумом — пели песни, дурачились, потом шли на мельницу и там догуливали, и веселья и драки было много. И комсомольцы точно так же нынче гуляют. Но бабку разве убедишь?

Анюта и сама бы с радостью съездила в церковь. Только один раз ей повезло три года назад, нашлось местечко на телеге, втиснули ее между бабкой и Полей, весело покатили до Троицкого. Тогда еще не закрыли Троицкую церковь. Приехали, а там вовсю гулянье, у них одних гармошек более десятка, и эти гармошки со всех сторон перекликались. В Дубровке и Прилепах было всего три гармошки, Анюта их знала по голосам, а троицкие все казались на один голос.

Каменные полы в церкви были щедро усыпаны травой и цветами, повсюду уставлены березки. От густого и терпкого духа умирающей зелени голова шла кругом. По хрустящим веткам вступила Анюта в сумрачный и прохладный храм. Он был совсем не такой, как в Мокром, не хуже и не лучше, просто другой. Под куполом реяли голубые ангелы с крыльями. Оттуда, с высоты падали снопы яркого солнечного света. Когда невидимые певчие запели нежно и жалобно, туда, под купол унеслась Анютина душа. Хор грянул торжественно — она сжалась в песчинку и не смогла сдержать слез.

Когда ее вывели из церкви, земля плыла и плыла под ногами, музыка пела и пела в ушах, сначала громко, потом тише. Пока до леса доехали, смолкла совсем. Поля ворчала:

— Арин, зачем ты ее взяла, гляди — глаза торчком, чуть с телеги не пала.

Ничего с Анютой не случилось, просто задумалась, не отошла еще от службы. И долго потом отходила в своем тихом уголке на сеновале. Внизу дышала корова, возился поросенок в своем закутке, из прорех в крыше падали пыльные солнечные лучи, с писком сновали туда-сюда ласточки. Хорошо! Трудно было поверить, что церкви в Троицком уже нет, и никогда она не увидит больше ангелов под куполом. А бабка с Полей укатили снова в Мокрое.

Анюта быстро утешилась и с утра стала собираться на мельницу. Целый час с большим старанием наряжалась и прихорашивалась. Все, из чего вырастала Любка, переходило к ней. Конечно, синее шерстяное платье ей великовато, да и жарко в нем, но лучше помучиться, чем пойти на гулянье в старом сарафане.

Любке недавно справили новое крепдешиновое платье с оборками и подставными плечами.

— Богатое платье! — любовалась бабка. — Ты в нем, Любаша, как наша зоринская барышня.

Анюта втайне подумывала, что это платье тоже когда-нибудь станет сестре мало, очень она на это надеялась. Мечтать о своем собственном ей как-то не приходило в голову. И все же было у нее что-то и свое, купленное только для нее. Анюта свела носки вместе, растопырила пятки и долго глядела себе под ноги, не могла налюбоваться. Склоняла голову то к одному, то к другому плечу. И с того и с другого плеча они были одинаково хороши. Белые парусиновые туфли со шнурками. Завезли в сельпо, и папка купил ей и Любке. Все Анютины подружки летом бегали босиком, а зимой — в лаптях с онучками. У Таньки, правда, были ботинки. Только взрослым девкам покупали такую хорошую обувь. Но Анюта никогда не чванилась тем, что ее батя начальник и живут они побогаче. Наоборот, ей хотелось, чтобы у Танюшки с Лизой тоже были такие замечательные туфли. Учительница говорит, при коммунизме все будут равны и зажиточны. Когда же они доживут до этого коммунизма?

Наряжаясь и вертясь перед зеркалом, Анюта не забывала поглядывать в окно, где там Витька. Малыши сидели кружком прямо на середине дороги и рылись в пыли, как куры. Только бы не побежали на ферму, там бык больно страшный. Поставив зеркальце на подоконник и поглядывая на дорогу, Анюта улыбалась и хмурилась своему отражению, приподнимала бровки, вытягивала губы трубочкой. Но тут пробежала под окнами крестная Настя, и Анюта в испуге отпрянула. Настя такая насмешница, теперь задразнит.

Доярки ходили в поле доить, и нынче будут спешить домой, чтобы успеть на гулянье, на мельницу. Только подумала Анюта, что ее дежурство при Витьке скоро закончится, как мамка явилась на пороге, сдернула с головы платок, повалилась на лавку.

— Анют, наши пошли уже, Домна побегла?

— И Домна с девками побегла, мам, порядочно уже.

Анюта увязала в платок десяток яиц, порезала хлеб, сало, сбегала на грядку за луком, Витьку сдала матери с рук на руки — и понеслась. Бегом бежала на мельницу, ее подстегивало радостное предчувствие праздника: что-то обязательно должно случиться, чего каждый день не бывает. Еще издалека послышался ровный людской гул, в котором прорывались звонкие и басистые голоса. Анюта остановилась на краю обрыва и глянула вниз. Отец говорил, у них в деревне триста дворов, да еще много нашло голодаевских и прилеповских. Эти деревни несамостоятельные, на праздники разбредаются кто в Мокрое, кто к ним. Никогда еще не видела Анюта столько народушку, скученного возле мельницы. Все были тут — мужья с женами, девки с парнями, старики, а детей — тучи! Гулять еще не начинали, просто посиживали, перекусывали, каждый в своем обществе, кто по-семейному, кто с соседями, парни с девушками отдельно.

До сих пор у них в Дубровке говорят: мельница, пойдем на мельницу. А мельницы давным-давно нет. Когда-то жили здесь богатые люди. Мельник любил веселье, приваживал молодежь, угощал девок пряниками и семечками за песни. Летними вечерами затевались тут гулянки, играли песни, плясали под гармошку. Анюты еще не было на свете, когда мельника раскулачили и сослали, и не было им возвороту. Хутор растащили по бревнышку, только битый кирпич в лопухах грустно напоминал — здесь был дом. А от мельницы остались три больших валуна на берегу. Когда прибегали сюда по ягоды, Анюта подолгу сидела на этих камнях и заглядывала в прошлое: вот здесь стоял дом, весь увитый кружевными наличниками, жили в нем поживали мельник с мельничихой, мычали по вечерам коровы, гудели пчелы в липках. Уют и тепло той исчезнувшей жизни волновали ее до слез. Бывало, увидит она остатки фундамента в бурьяне и одичавшие яблони у речки, и станет ей горько-горько и захочется ту жизнь вернуть и хоть недолго в ней пожить.

Бабка рассказывала, большой сад был на мельнице, и мельникова жёнка угощала их яблоками, когда ходили к ней на поденку. Красивая была женщина, но больная, помирала от чахотки, поэтому и любила, чтоб вокруг нее было веселье, просила девок песни петь. Одичал хутор, но живуча память и крепка привычка, трудно ее переломить. Почему именно сюда ходила молодежь на Троицу и на Петров день, ведь на лугу возле плотины лучше хороводы водить, там и воды много и роща рядом. Уж больно место хорошее, говорили дубровцы, словно оправдываясь, а чем оно так хорошо, не могли они толком объяснить.

Анюта еще полюбовалась с обрыва, вспомнила почему-то чахоточную мельничиху и побежала вниз. Ее подружки выбрали укромное местечко в кустах и мудрили там над костром, подбрасывали хворосту, ворошили и дули, а костер все равно не хотел разгораться. Пока не подошел Федька Никуленков, он умел зажечь даже сырые поленья, такой был мастер. Лизка как всегда привела целый выводок своих братьев и сестер. У Анюты все подружки были повязаны младенцами. Лизку ее мать даже в школу не пускала. Учительница ходила, грозилась, но тетка Маня ей так и сказала:

— И не ходи, не проси, у меня работать некому и с детьми сидеть.

Так и отстала Лизка на три года и попала в один класс с Анютой. Училась она кое-как, в школу ходила редко, зато любила командовать. Анюта терпеть не могла командиров, ну и что ж, что Лизка их старше? Но девчонки почему-то ее побаивались. Все как у взрослых: Карпузенка ненавидят, но боятся, а Анютин отец никого не обижает, ни на кого не кричит, зато колхозники за его спиной снисходительно поговаривают, что Коля Колобчёнок хоть и грамотный, но для начальника простоват.

Танюшка уже услужливо металась у костром под Лизкины окрики. Анюта ее считала своей любимой подружкой, но была Танюшка не столько любимой, сколько жалкой. Батька их завербовался несколько лет назад на стройку и пропал. Говорят, бросил их. У Танюшки еще две сестры и брат. Бабки у них давно нет, и коровы тоже нет, одна телочка. Когда ни придешь к ним, они хлебают одну пустую тюрю с конопляным маслом. Однажды Анюта тоже в охотку похлебала, но каждый день есть такую тюрю она бы не хотела. Баба Арина часто говорила:

— Снеси им, Анют, молока, только горлачь не оставь, у них и поесть-то нечего, одна картошка.

Анюта приносила им молоко, сало, и ей почему-то было совестно перед Танюшкой. Учителя говорят, что у них все равны, бедных и богатых нет. Где же равны, подумывала про себя Анюта, неправда это, все хотела спросить у отца, почему вокруг так много бедных.

Лизка уже достала из мешка сковородку, выкатила из костра угольки. Этого дела, конечно, никому не доверила, все интересное только себе. И тут на Анюту нашло, сама удивлялась, откуда смелость взялась. Она решительно отодвинула Лизку в сторону, протиснулась к сковородке. Сало и яйца принесла она, Лизка только сковородку. Такая была договоренность, все знают, что у Колобченковых много кур, два поросенка, так почему же Анюта должна стоять в сторонке и глядеть, как Лизка жарит яишницу! И Лизка спасовала! Только набычилась и молча глядела, как Анюта раскладывает на сковороде скибочки сала, Танюшка помогала, и девчонки радостно колготились вокруг, предлагая помощь. Все были довольны, что Анюта Лизку укоротила.

Дома Анюта никогда не жарила яичницу, дома это и неинтересно. А нынче у нее пальцы дрожали от волнения, когда она кукнула на сковородку одно, другое яйцо. И под руку не болтать, обойдемся без ваших советов. Девчонки слезно молили и им дать по одному яичку. По одному дам. На желтых цыплят, разбежавшихся по огромной сковороде, была похожа эта яичница. И такую красоту вмиг разнесли по кусочку. Так набросились на еду, как будто сто лет не ели. Они с Танькой едва успели отхватить себе немножко. Не успели проглотить свою долю, как сковородку уже вымакали хлебом и вытерли досуха. Осталась только печеная картошка.

Баба Арина рассказывала, раньше на Духа варили вскладчину кашу, ячневую или пшенную. И котел был огромный, общественный. Теперь это заведение отошло, гуляли все вместе, а перекусывали по-семейному или с соседями. Мамка с батей сидели в большой компании у самой воды. По тому, как раскраснелась и расшумелась Настя, ясно было, что они успели хорошо отметить праздник. Крестный, дядя Сережа пытался женушку урезонить, но это бесполезно. Настя сама про себя говорила: мне пить нельзя, я после первой рюмки как дурная. И все равно в праздники не выдерживала и обязательно выпивала.

Недалеко от них на мельничных валунах сидела с девками Домна, лузгала семечки и хохотала. Все на нее поглядывали, когда же она поведет молодежь делать «кукушку». Домна знала, что без нее не начнут, потому и затягивала. Уже и старушки вернулись из церкви, и вот-вот могла приехать лавка из Мокрого с пряниками и сладким ситром. Домна дождется: эта лавка составит конкуренцию даже ее хороводам.

Но вот Доня решительно вскочила и затянула самую главную духовскую песню «Смиреную беседушку». Звонко и тревожно взорвался на лугу Домнин удивительный голос. Крестный только поднес кусок ко рту, вздрогнул и поперхнулся.

— Ну и голосище у нашей Доньки! — сказал он с гордостью.

Ох, далеко за речкою — крутая гора,

На той горе, на горушке четыре двора.

У тех дворах, у двориках четыре кумы.

Вы кумушки-голубушки, подружки мои,

Пойдете на Дунай-речку, возьмите и меня!

Молодежь так и повалила за Домной. И Анюта с девчонками побежала, им было до смерти интересно: сейчас будут делать из березок куклу, называется она почему-то «кукушкой». Нарядят эту куклу в настоящее женское платье, поставят на лугу и будут водить вокруг нее хороводы. А к вечеру понесут кукушку на мост, зальют в речке, а вслед за ней бросят в воду березовые венки и загадают по ним на свою жизнь. Разве можно такое пропустить?

Своевольница Домна вдруг оборвала «Смиреную» и завела другую песню, девки на лету подхватили. Анюта подпевала самозабвенно, из последних силенок, и было ей гордо, что много знает духовских песен, подучилась у бабки и на гулянках. Лизка тоже разевала рот, у нее голосочек небольшой, только за другими петь. Танюшка вообще немтырь, ей никакие песни не давались, ни старинные, ни советские. Задребезжали потихоньку и старушки. Знать-то они знали эти песни, но что с них толку? Но все эти голоса и подголоски, большие и маленькие, дружно слились в один поток — и песня загремела! Тихая мельница, лужок и речка оцепенели от удивления.

Как под лесом, под лесом, под ракитовым кустом,

Да расшумелись комары, раскокчились соловьи.

Они чокчуть и поют, всю ночь спокою не дают.

Анюта, как былинка, завороженно тянулась за ярким Домниным платком. Среди безликой толпы обыкновенных людей она давно выделила для себя нескольких Необыкновенных. Их было не так уж много, наперечет. Это, конечно, — батя, баба Арина, отец Василий, нищий Самсон, дед Никодим из Дрыновки. Самсон время от времени появлялся в их краях, обходил деревни и снова исчезал. Бабка называла его «божьим человечком», подолгу с ним беседовала и своими руками укладывала его котомочку.

Дед Никодим из Дрыновки попал в необыкновенные, потому что единственный из всех деревень не пошел в колхоз! Его и пугали, и улещали, но дед стойко держал оборону и оставался единоличником. Его обложили налогами со всех сторон, и все подумали, кто со злорадством, кто с сожалением, что теперь деду точно не выжить, даже крепкому хозяину таких налогов не осилить. Но Никодим копошился на своем огороде, налоги платил, а чем питался, никто не знал.

Добрые люди помогали. Батя и его называл «осколком». Многие обыкновенные считали Самсона и деда чудиками и последними людишками, но у Анюты было свое мнение, такое же, как у бабки. Самсон ходил по миру и молился за весь мир и за нас в том числе, а дед жил по-своему, а не как все. Они просто не могли быть обыкновенными, даже если бы и захотели.

В этом Анютином списке необыкновенных людей числилась и Домна. Не потому, что разведенка. У них в разведенок только что пальцами не тыкали. Два года назад вышла Доня замуж, не по своей воле, а так — пришлось… Несла она с поля сноп ржи, все таскали курам, а поймали только Домну. Карпузенок ее прихватил с этим снопом и сказал: или пойдешь за моего Мишку или я тебя засужу. А Мишка, карпузенков племянник, был чуть с плошинкой, ни то ни се, за него ни одна девка не шла. А Домна — красивая, здоровая… Погоревали, но лучше Мишка, чем тюрьма. Сыграли свадьбу, а через месяц прибежала домой.

Бабы тогда чуть с ума не сошли: в понедельник как бы замуж, а у середу — домой, матка с батькой виноваты, отходили бы как следует вожжами да отправили назад к мужу, мы шли и не глядели, и нас никто не спрашивал, хочешь ты или не хочешь с ним жить, какой достанется, такого и терпи. Но батька с матерью никогда не неволили свою Домнушку, она у них была единственная любимая дочушка, остальные все ребята. Да и не вернулась бы она к постылому Мишке. Так и стала Домна жить разведенкой, ходила на гулянки вместе с девками. И плевала она на бабьи пересуды. Ни одна свадьба, ни одна гулянка без Домны не обходилась, она и плясуха и игруха и вся на винтах.

С ужасом и восхищением глядела Анюта вслед Домне, выводком тянулись за ней парни и девки, только и ждали, чего еще она учудит, какую песню надумает. Сережка-гармонист еле поспевал за легкой на ногу Донькой. Нынче он был без гармошки и сильно выпивши. Сережа, не парень уже, женатый мужик, каждый год ходил с девками делать кукушку. Он говорил, что в этом деле нужна и мужская рука.

Гармонист с парнями шел чуть в сторонке. Они делали вид, что идут сами по себе, поглядеть, послушать песни, а к этой бабьей затее не имеют никакого отношения. Их догнали взрослые мужики, и Анютин батька с ними. Все они снисходительно посмеивались над этим представлением, но их никто и не приглашал в нем участвовать, даже если бы они и захотели. Домна их быстро выставит, чтобы под ногами не путались. Она далеко не повела свой отряд, стала на краю рощи и скомандовала Сереже: выбирай покрасивее! А себе приглядела молоденькую березку, наломала веток и сплела на голову аккуратный, пышный венок. Роща вся застонала, затрещала, зашумела ветвями. Кому праздник, а березкам горе. Анюта в душе их очень пожалела, но, как и все, наломала себе веточек. Они упруго гнулись, но не желали свиваться в венок, только пальцы искололи. А Сережа все тыкался от березки к березке, никак не мог выбрать и кричал Домне:

— Барыня, какую прикажете?

— Дюже здоровую не нада, — просили девки, — кто ее няньчить будет? Ты делай по нас, чтоб мы могли нести.

Наконец Сережа, хоть и нетвердо стоял на ногах, ловко взмахнул топором — и березка рухнула как подкошенная, только испуганно прошелестела напоследок. Ее спеленали, как младенца, девки привязали поперек палку — две руки. Набили травой небольшой мешочек — готова голова. Домна угольком нарисовала глаза, брови, раскрасила губы помадой и похвалила свое художество: ничего, симпатичная будет девка. На куклу надели новую, вышитую рубаху. Приладив голову и повязав на нее шелковый платок с кистями, девки набили травой еще два кулечка и подсунули их кукле под рубаху. Лизка смущенно захихикала: ой, что это, что это? Ничего особенного, подумала Анюта, все должно быть как взаправду.

Все больше народу подходило в роще, и вот уже обступили зрители девок плотным кольцом. Старухи всем были недовольны — и статью березовой куклы, и размалеванной лицом. Старушек послушай — все было так ловко и хорошо в их молодости, а нынче — как зря.

— Что это у нее титьки висят, как у коровы недоёной? — критиковали они куклу.

А девки хохотали:

— Сереж, иди поправь, как тебе нравится.

Но у Сережи была маленькая слабость: тридцатилетний женатый мужик краснел, как девка, от нескромных шуток, а матерных слов на дух не выносил. Конечно, эту слабость давно за ним приметили и донимали все кому не лень. Вздумал он поднять куклу и поглядеть на нее со стороны, но не удержал — сам упал и куклу уронил. Журилиха даже взвизгнула от радости:

— Сереж, ты что ж это при всем народе бабу завалил?

Сережа так расстроился, что собрался даже уходить.

— Пожилые женщины, а такие бестыжие на язык, ну вас, уйду!

Но девки бросились его уговаривать:

— Сереж, больше не будем, не бросай нас, ты ж у нас один мужичок… Мужичков было много, но все они стояли в стороне и хохотали. Анюте тоже стало весело и хорошо, хотя она не всегда понимала, что смешного в этих шутках. И батя смеялся, но потом поглядел на рощу и пожалел:

— Сколько березок загубили! А если посчитать по всей России — целые леса извели.

— Ох, кум, людей жалеть надо и землю, раньше тут пашня была, мой дед тут пахал.

Анюта забеспокоилась: это Полька Косинчиха прибежала с Козловки, то не было ее, глядь — тут как тут. До чего нахальная баба, толкнула батю локтем, потом повисла у него на плече, и все как бы шутейно. И никакой он ей не кум, у нее все мужики кумовья. Но батя-то, батя! Как всегда усмешничал, щурил свои голубые глаза вместо того, чтобы рассердиться и оттолкнуть Польку от себя. Ему как будто даже нравилось, что она за ним бегает.

Хорошо, что матери не было поблизости. Анюта не хотела упускать из виду Польку и отца, но девки уже надели на куклу красную юбку и запели частушки. Домна завязала поверх юбки фартук с оборками, но и за делом не могла минуты спокойно постоять, все пританцовывала и крутилась юлой. Анюта пометалась-пометалась между ними и батей и все-таки решила пробираться поближе к кукушке. Девки уже подняли ее и отряхнули от травы. Зрители одобрительно загалдели — хороша, лучше и быть не может! И Сереже понравилась: балерина какая, прямо руками порхает. Но старухи тут же раскритиковали куклу в пух и прах:

— Ну что вы навели, она у вас как три дня не евши, надо руки пониже и талью попышнее…Некультяпистая вышла, не… Ладили, ладили и ничего доброго не сладили.

Но Домна не унывала:

— Ничего, девки, надо еще под юбку слазить, ж… ей навести.

Она задрала у куклы юбку, девки подложили туда еще мешок с травой, посмеиваясь над Сережей:

— Сереж, не гляди, а то совсем влюбишься…

Готово — кукла раздалась вширь и сразу постарела лет на двадцать. Сережа губы скривил: была, как барышня, а теперь стала наша баба, колхозница. Наконец, собрали куклу, подняли и понесли. Сначала она очень не понравилась Анюте, ну пугало и пугало огородное, такая размалеванная, несуразная. Маленький парнишка даже зашелся в плаче, увидев эту «кукушку». Но кроме нескольких старух, все были довольны и приговаривали — хороша наша Матреша, наша Матрена Ивановна. Значит, так и нужно. И Анюта приняла куклу такой, какая есть.

Девки во все горло затянули песню, и кукушка по ярким платкам и шалям поплыла к реке. Здесь на ровном лугу Сережа воткнул березовую куклу в землю, и вокруг нее сразу же стал затеваться хоровод. Кое-кто из стариков привязались к хороводу, Журиха с Бурилихой, Поля Жвычка, веселые старушки, они каждый праздник плясали с молодыми девками, никогда не отставали. И дед Тимоха всегда ходил в хоровод. Баба Арина над ними посмеивалась: старики должны сидеть в сторонке и поглядывать, как молодежь веселится. Это потому, что у нее уже не было сил плясать, ничего больше не оставалось делать — только любоваться и подпевать.

Анюта полжизни отдала бы, чтобы сцепившись с кем-то руками, плыть и плыть в хороводе, не слыша своего голоса. Но детей в хоровод не брали, и она все прикидывала, сколько еще лет ей расти и ждать. Хоровод всегда начинали с «Посеяли девкам лен», это такая бойкая песня, для разминки. Потом пошли другие — постепеннее. Анюте больше всего нравилась веселая песня, как жена невзлюбила мужа и привязала его к березе. Вот Доня ее завела, девки подхватили, и песня загремела. Сережа не хотел играть постылого мужа, увернулся и убежал. Когда-то, во времена бабкиной молодости, парни не считали зазорным плясать в хороводе, а нынче предпочитали смотреть со стороны. Двое парней, правда, вплелись в хоровод, но в круг выходить постеснялись. Тогда Домна вытащила на середину деда Тимоха, дед был очень даже согласен. Доня скрутила ему руки настоящей веревкой, но дед все притопывал и колготился за ее спиной, хотя должен был вести себя смирно, потому что привязан к белой березе.

Ох, как невзлюбила жена мужа, мужа-недоростка,

Ох, привязала жена мужа ко белой березе.

Ох, как сама, шельма, пошла загуляла,

Ох, она немножечко гуляла, всего девять денечков.

Вот Донька, та во всем следовала за песней: она и плечами повела и бровями заиграла, тряхнула головой и полетела вдоль хоровода, как вихорь по дорожке, в общем — загуляла. Легкая нога у Дони в пляске, хоть сама она девка не хилая. Анюта заметалась под ногами у притопывающих и прихлопывающих зрителей. Ей хотелось видеть Донино лицо, потому что каждая его черточка играла, не говоря уж о движениях и жестах — все было ко времени и к месту.

Ох, на десятый денек ей грустно стало,

Ох, тошновато-грустновато по милому дружочку…

Тут Доня положила ладошку на грудь, уронила голову на плечо — и повеяло от нее такой горькой, бабьей кручиной, что все ахнули от удовольствия. И Анюта ухватила этот момент, ухватила-углядела обрывками за мельканием чужих спин и голов. Она вбежала повыше на холмик, отсюда, хоть и с отдаления, стало лучше видно, что происходило в хороводе.

— Вот так-то, девочка моя, лучше завалященький мужичок, да свой, — ехидно шамкала какая-то старуха.

Никто не обратил на нее внимания, едва ли кто и вспомнил, что песня коснулась хоть немножко и жизни самой Дони. Десятки глаз жадно следили за ней и дедом, как будто впервые им довелось видеть этот хоровод, а видели они его много раз и знали наизусть. И на всех лицах рассиялась одинаковая улыбка. И после того как песня закончилась, улыбку нельзя было стереть. Домна, погрустив по милому дружочку, мелко-мелко притопывая, пританцевала к деду и бросилась ему на шею. Толпа радостно всколыхнулась, женщины всплеснули руками: батюшки, что вытворяет, ну артистка! Мужики басисто захохотали, а дед пошатнулся в Домниных объятиях, но устоял. Бабка Лена, Тимохова женка, притворно заголосила:

— Караул-ти, завалила она моего деда, эта телка?

— Цел твой дед, Лена, а если б и завалила, ему только в радость. Ну, баб, ты теперь гляди и гляди за своим Тимохом, его теперь не удержишь, раз он по молоденьким вдарил, — шутили над бабкой.

Лена не могла скрыть гордости за своего деда. А Доня уже собралась развязать своего постылого мужа, но тут хор ей напомнил:

Ох, не дошедши она до мужа, стала-становилась,

Она низенько-низко ему поклонилась.

И Доня, чтобы поспеть за песней, отскочила и отвесила деду низкий поклон. Дед Тимох, впервые взглянув на нее сверху вниз, вскинул плечами и бороденкой, возгордился, что шалая баба наконец одумалась. Домна развязала его, и он замахал руками и радостно зашлепал за ней, хотя по песне должен был вести себя совсем не так.

Ох, расхорошая жена, а мне не до пиру:

Ох, мне соловушки головку расклевали,

А мне березовы сучки руки простебали,

Ох, мне муравьюшки ноги все поткусали…

Но Доне не было до этих страданий никакого дела. Вместо того, чтобы для виду чуть посочувствовать, она пустилась в буйный пляс, юбки шально вздымались у ног, красные каблучки замелькали в белом шитье. Домнины красные шнурованные ботинки такое выкамаривали! И где она только научилась, у кого подхватила? У них и плясок таких не было, плясали степенно, незамысловато — два притопа, три прихлопа.

Анюта еще в роще любовалась дониными ботинками. Не раз, наверное, сбегала на базар ее мать с крынками и корзинам, а может быть, и целого подсвинка свез на базар батька, чтобы сделать любимой дочке хорошую справу, сарафан и шаль. Но, скорее всего, были куплены ботинки еще в приданое дониной бабке. Бабка чуть дыша прошлась в них на свадьбе, на другой день смазала салом и захоронила в сундуке. Домнина мать несколько раз сходила в них на вечеринки и получила выговор, что не бережет добро.

Потом наступили горькие времена, прокатились лавиною войны и революции, повымело мануфактуру, соль и гвозди. Но даже в самой большой нужде не расстались с ботинками, сарафаном и подшальником, не свезли на базар. И в тридцать третьем, в голод, не променяли на муку. И достались они Домне в целости и сохранности. И подшальник золотой у нее на плечах, наверное, тоже бабкин, сейчас такой и на базаре не найдешь. Эти расчетливые и завистливые мысли пронеслись не в одной женской голове. И в Анютиной тоже. Она хоть и донашивала Любкины платья, но в нарядах уже очень даже разбиралась.

Вдруг Домна винтом развернулась перед дедом, взмахнув широким подолом синей юбки, схватила его за грудки, встряхнула, и ее голос ненадолго вырвался из хора:

А ты будешь, муж негодный, пускать меня в гости?

Полузадушенный дед что-то прошелестел в ответ, а хоровод весело и зычно подтвердил его обещание:

Расхорошая жена, иди куды хочешь!

После этой песни хоровод ненадолго распался. Кто-то присел на траву отдышаться, девки сбились в стайки и защебетали, радостные, раскрасневшиеся, ничуть не уставшие. А для Анюты после этой песни наступила оглушительная тишина. Зачирикали воробьи над головой, зашелестели ивы у воды, и совсем рядом эта шалава Полька хлестнула батю веткой по плечу. Батя, щуря глаза, улыбался куда-то в сторону, как бы не отвечая за Польку и ее бесстыжее поведение. И мамка стояла неподалеку, старалась держать на лице улыбку, но улыбка была жалкая и неубедительная. Все это Анюта отметила мельком и со странным безразличием, хотя еще полчаса назад негодовала на Польку и жалела свою бедную мамку. Она все еще стояла на камне, не могла очнуться. Не хотелось ни двигаться, ни говорить, ни думать.

На поляне расхаживала Доня, помахивала веревкой, что-то рассказывала бабам, а бабы хохотали. Неведомая сила вела за нею следом Анютины глаза. У костра мать с бабкой пили квас, и ее давно мучила жажда. Но сильнее жажды мучила Анюту горькая, безысходная тоска: никогда, никогда не быть ей ни красавицей, ни певуньей, ни плясуньей, бесталанной невезухой родилась она на свет!

На Домну Бог оглянулся — не шибко она и красивая, но молодежь за ней табором ходит, чем она приманивает к себе? Мамка говорит: это талант, обаяние. Что за обаяние такое, его руками не потрогаешь, глазами не увидишь? Самая красивая девушка у них в деревне — это Лена Никуленкова, все это признают. Но почему-то Анюта совсем не хотела быть Леной, а только Домной.

Бабка говорит: будешь сладким — расклюют, будешь горьким — расплюют. Все тянутся к легким и беспечным людям, таким, как Доня. И сторонятся несчастливых и угрюмых. Но Анюта не опасалась за Доню: ее не расклюют, ее слишком много, хватит на всех.

Как-то вечером после ужина зашел у них разговор о красоте и красавицах. Обсуждали и Доньку. Любка с матерью не считали ее особенно красивой: лицо круглое, глаза серые, сама коренастая, не особенно фигуристая. Зато походочка легкая, не ходит, а летает Доня, время от времени отталкиваясь от земли. И волосы красивые, на голове целую копну носит, ярко желтой, еще не пожухшей соломы. Отец с Ванькой, не сомневаясь, причислили Домну к первейшим красавицам. У бабы Арины тоже было свое мнение: видная, видная девка, как в сказке говорится — брови дугою, грудь колесом… Посмеялись от души над бабкиным эталоном красоты. И Анюта добавила, что Доня как будто всегда улыбается, никогда не бывает у нее серьезного или грустного лица, про таких людей говорят, что они улыбчивые. У Дони это не только от веселого характера, но и от ямочек, донькины ямочки на щеках всегда смеются, даже когда самой Доне не весело.

В этот Духов день Анюта поставила себя рядом с Домной — и ужаснулась! Такой она показалась себе невзрачной и неприметной, на такую никто не взглянет, такая никому не интересна. В повседневной жизни, незаметно день за днем протекающей, Анюта о своей ничтожности забывала. И слава Богу! Но сегодня ей мучительно захотелось быть в центре внимания, вместе со всеми петь и даже, страшно подумать, без всякой робости выйти в круг и танцевать с Доней.

Хоровод, немного передохнув, снова сцепился и поплыл, а потом понесся шибче, так что две-три старушки из него поневоле выпали. Все зависит от песни: если песня бойкая, то и пробежаться можно. Как про женку-щеголиху. Она заставила своего мужика продать коня и купить ей шубу, чтоб было в чем ходить на гулянки. Мужик коня продал, шубу купил, но когда пришло время ехать в лес по дрова, запряг в сани свою бабу. Да еще по дороге всех подсаживал прокатиться: «кобыла добра, свезет до двора».

И снова все хохотали до слез, так мастерски Донька изображала кобылу, мотала головой, неслась галопом вдоль хоровода. Не то обидно, что дрова везу, а то обидно, что муж на возу! — жаловалась Доня, заглушая хор. И все-таки пришлось ей расстаться с шубой, которую изображал понарошку чей-то пиджак. Доня швырнула пиджак своему вредному «мужику» Леньке Степаненкову — на, подавись! И за эту шубу снова купили коня, не возить же дрова на себе. Отплясали, отыграли и эту песню…

У Анюты помутилось в голове, когда мать сняла ее с камня, перебросила, словно ветошку, через плечо и понесла к костру: зову-зову ее, не слышит? День понемногу угасал. На том берегу молодой лес и кусты уже накрыла сизая тень и поползла к берегу. Под этой тенью зеленая трава стала синей, оцепенели каждая веточка и облака над поляной. Смолкали птицы, тихий вечер наступил на том берегу, а возле мельницы все не унимался праздник. Молодежь распевала и скакала, откуда и силы брались, а зрители притомились, заснул Витька под мамкиной кофтой, устало переговаривались бабы и просили Домну:

— Доня, нам скоро коров встречать, веди заливать кукушку, а потом пляшите хоть до утра

— Целы будут ваши коровы, — отвечала беззаботная Доня.

Сережа выдернул куклу-березку из земли, девки заиграли «Смиреную беседушку», и толпа повалила вслед за ними к мостику. По этому мостику давно не ездили, и пройти-то по нему было жутко, под ногами ходуном ходили истлевшие бревна, зияли синие от воды щели. Но старые перила бодро держали мостик, так и манило кинуть через них венок прямо на середину реки, в самую глубь. Но Анюта на мост не попала. Вместе с другими зрителями она стояла на берегу и, запрокинув голову, смотрела, как девки на мосту раздевали куклу. Сняли юбку, нарядную рубашку, платок. И вот кукушка снова превратилась в груду венок — и шлепнулась в воду. Вслед за ней полетели венки, течением медленно понесло их за поворот. Анюта дождалась, пока схлынет первый поток венков, потом кинула и свой.

«Все венки поверх воды, а мой потонул, все дружки с Москвы пришли, а моего все нет», — подпевала она вместе со всеми «Смиреную беседушку», а глазами так и впилась в своей венок, поглядывала и за чужими. Ни один не потонул, все благополучно доплыли до поворота и исчезли навсегда. Куда понесла их река? Будут плыть они и день и ночь, и в какие заплывут дали, может быть, даже заграницу. Ее венок что-то очень медленно плыл или так казалось от нетерпения?

Девчонки побежали за поворот поглядеть, не зацепился ли чей венок за корягу. Анюта тоже пустилась было за ними, но тут баба Арина осторожно положила свой венок на воду. Лучше бы она сразу бросила его на середину, где сильное течение. Венок проплыл чуть и встал как вкопанный, застрял в водорослях. Анюта заметалась на берегу, хотела достать его палкой и подтолкнуть. Ничего не получилось. Все утешали бабку: цел ведь, не потонул, постоит-постоит и вода его снесет.

— Нет уж, видно время мое пришло! — махнула рукой бабуля и даже от берега отошла.

Это конечно, очень плохо с венком, Анюта очень верила. Была у матери в молодости любимая подруга Катя. У нее как-то в Духов день закрутился-замотался венок и потонул. Все говорили — ерунда, ничего не будет. Нет, не ерунда, все сбылось. Катя вышла замуж, прожила с мужем несколько лет — и утонула. Понесла белье полоскать, белье все холщевое, на досточку постлала, вальком отбивала. Досточка и подвернулась…

Постояли они немного с бабой Ариной и побрели домой. Бабка несла еще один венок. Духовской венок хорошо помогает от головной боли. Вот заболит у кого-нибудь голова, надо надеть — и все пройдет. Всегда у них в сенях на гвозде висел засохший духовской венок.

Она не помнила, как ее до дому ноги донесли, только воды холодной попила и повалилась как сноп. У стола разговаривали мать с бабкой, и Анюте казалось, что этот разговор ей снится:

— Ты, девк, дюже заходющаяся, стоит чужой бабе твоего мужика подолом зацепить, ты — на дыбы — не ходите мимо моего мужика!

Но мамка ее не слышала и как заведенная повторяла

— Вот где он до сих пор таскается, народ уже давно пошел по домам?

— Успокойсь, шальная, Настя говорила, сидят все мужики у сельсовета. Я свой век прожила, ни разу не заганула, куда это мой мужик пошел, та скоро вернется, пошел и пошел, без него в хате тише

— Вот тебе и не понять! — отвечала мамка

— Печаль ты моя, где ж мне тебя понять? Меня замуж отдали дядька с теткой, никто меня не спросил, а ты сама побегла сломя голову. Зато я спокойно жила, моя душа никогда по мужу не болела…

— У меня по нему душа болит, да хоть до утра его, черта, не будь!

— Во- во, до утра его не будет, ты раз десять сбегаешь в Прилепы, проверить, не у Польки ли он, лишний раз людей насмешишь.

У Анюты заныло сердечко: какой же вредной иногда бывает бабка, как она умеет своим ехидством обидеть мамку. Все знали, что мамка ревнива, все над нею смеялись, а бабка ругала за такую блажь. Почему так жестокосердны люди, почему любят унижать друг друга, даже близких и родных? Этот вопрос давно задавала себе Анюта и не находила ответа. А над слабыми и беззащитными просто издеваются, одни по злобе, другие — от скуки. Соседского Леника в глазах называют чахоточным, а голодаевскую Лизавету — дуркой и дурочкой. Виноваты ли они в том, что Леник заболел туберкулезом, а Лизавета в детстве упала в колодец. Таких людей нужно особенно жалеть и беречь, а не насмехаться.

Вот и бабка нищих и убогих жалеет, а своему, родному может врезать правдой, как булыжником промеж глаз. Кому она нужна такая правда? Пришла бабка к Анюте в спальню, принесла чаю с мятой.

— Ну чего раскулешилась, Нюрка, твои подружки снова на мельницу побегли. Не девка, а мощи ходячие, ноги не таскает.

Высказалась! А Анюта чуть не заплакала, но задержала дыхание, а вместе с ним и слезы. Обида была недолгой. Кто ее так любит и жалеет, как бабка? И как на нее обижаться. Она уже и сама забыла про свои слова, схватилась за поясницу и зашаркала к дверям. И долго еще из сеней доносилось ее бормотание, сама с собой стала разговаривать бабуля.

Анюта не спала. А с тревогой ждала: вот вернется батя, и если мамка его разозлит, а она это умеет, то будет скандал, крики, слезы. Не часто они ссорились, и каждый раз Анюта пугалась смертельно. Сердце словно — кувырк, переворачивалось кверху донышком, и руки-ноги отымались от ужаса. Хлопнула дверь, Анюта вздрогнула и затаилась. Батя прошелся по хате, сначала как-то нерешительно прошелся, словно раздумывая, а не податься ли снова на улицу, покурить с мужиками. Анюта сразу определила, по тому, как скрипели половицы, как он вздыхал и снимал пиджак, что отец пребывает в самом благодушном и размягченном состоянии души

Он первым делом спросил про Любку, в последнее время они все беспокоились за Любку. Мамка обрадовалась, что есть к чему прицепиться.

— Целый день ее нету, а ты только к вечеру глаза протер, батька называется!

Отец шумно уселся к столу, загремел чашками, струйка воды из самовара зажурчала мирно и приветливо. И Анюта поняла, что скандала сегодня не будет, сегодня никому не удастся рассердить батю, он будет только посмеиваться:

— Ай комары тебя покусали, мать, чего на людей бросаешься?

— А дура! — сказала бабка.

И мамка тут же отошла, она долго не умела сердиться. Тем более что ее замучила другая забота: Любке с утра строго было заказано бегать с кавалером в Мокрое, а она и ухом не повела, убежала.

— Гулена, неслух, отбилася от рук! — сокрушалась бабка

— Вся в батьку, чего ты от нее хочешь, — не упустила случая ввернуть мамка.

Отец крутил новую папиросу и не счел нужным на это отвечать. Тихонечко сипел самовар, пахло бабкиной распаренной мятой, помаргивала керосиновая лампа на столе. Как хорошо, уютно бывало у них в хате, когда никто не ругался, а все посиживали за столом, разговаривали. А ты лежишь себе за занавеской и слушаешь.

— Сашка, та слыхала ты, что Домну засватали? — вдруг спросила бабка. — Гришка Зинуткин так и сказал батьке: или на Доньке женюсь, или ни на ком.

— Это какой же Гришка, прилеповский Гришка что ли? — заинтересовался и папка.

— Какой тебе прилеповский, окстись, тот Гришка раз десять женился и нынче снова ходит холостой, он у них, как салтан. А это воронинский Гришка — молодой парень, у него матка зимой померла, Зинуткина Катя.

— Так ему ж лет семнадцать, он еще соплив жениться.

Мать с бабкой хором ринулись защищать Гришку:

— Было уже восемнадцать весной… ты его видел сегодня, он тебя выше на целую голову, а что здоров!

— Здоровенный как лось, — согласился батя, но все же с сомнением в голосе.

Зачем же Доне за него идти раз он сопливый, встревожилась Анюта. Хорошо, конечно, что Карпузенкиного племянника больше не будет, но и такого Гришку тоже пронеси Бог. С Домной она никого не могла поставить рядом, такой принц во всем районе едва ли сыщется. И бабка не понимала: как же Донька пойдет замуж, ведь она же замужем, какая свадьба при живом-то муже?

— Я же тебе сколько раз толковала, нянь, сейчас это проще простого — сегодня тебя в сельсовете запишут, завтра дадут разводную — и снова женись, — смеялась мамка.

Конечно, бабка и раньше об этом слыхала, но не могла поверить. Она повернулась к иконам, но не перекрестилась, а только молча воздела руки — и сердито уронила долу. Эта немая сцена еще больше развеселила батю.

Наконец прибежала с улицы долгожданная Любка. Она не насовсем еще вернулась, попросилась еще немного постоять со своим ухажером под окнами, но ее не пустили, и все дружно заругались на нее.

— В подоле принесешь, чует мое сердце! — кричала из кухни бабка. — Как Варька Демичева с Осиновки, и он ее не взял за себя, куда ты потом побегишь?

— О Господи, если такое случится, мне не жить! — стонала мамка, — как на людях показаться, как в глаза им глядеть?

Анюта подтянулась на подушке и сквозь железные прутья кровати с интересом разглядывала свою непутевую сестру. Любка на ходу жевала, даже не присев к столу. Еще недавно Анюта не знала, что такое «в подоле принести». Девки объяснили. И теперь ей представилась такая картина: идет к крыльцу Любка и несет в подоле младенчика, а на крыльце стоят мать с бабкой и ругают ее и гонят прочь. И было ей до отчаяния жалко не Любку, а ребеночка. Чем он хуже тех младенцев, которые рождаются в больнице в Мокром или дома под присмотром бабки-повитухи. Все радовались, когда появился Витька. Отец положил его на ладонь, а ладони у него, как лопаты, и сказал: «Замечательный парнишка, не то что эти девки»

Не верилось Анюте, что Любку выгонят из дома. Хоть и любовалась она своей крепенькой, загорелой сестрой, ее новым платьем с задорными рукавами-фонариками, но сомневалась, что Любка вообще может родить ребенка, куда ей? Любка пила чай, стоя у окна и глядя в сизые сумерки, а на мамкины и бабкины разговоры и ухом не вела. Она им никогда не перечит, а просто промолчит, но так обидно промолчит.

Вернулся с улицы отец и стал у притолоки. Он понимал, что тоже должен что-нибудь сказать Любке, на то он и батька.

— Тебе только семнадцать, Любаша, я-то думал, ты учиться будешь, выйдет из тебя толк… Куда заторопилась, еще обрыднет тебе замужняя жизнь…

Любка повернула голову и прислушивалась. Ее глаза влажно мерцали в полумраке. Батюшки светы, ахнула Анюта, совсем как у кошки. Любке достались отцовские глаза, голубые, но сейчас они были темными и бархатистыми. Батины речи продолжались недолго и скоро иссякли. Зато уж Любка ему жаловалась-жаловалась, все-то ее обижали бедную сиротинку:

— А чего они брешутся на меня, пап: в подоле принесешь, гулена! Мне, может, обидно. Никто меня не обманет, я сама кого хочешь обману.

— Это точно! — усмехнулся батя, — но ты все-таки, дочь, не торопись, не торопись.

Любка еще долго канючила, чтобы батя за нее заступился и отпустил на часок погулять, но ничего у нее не вышло. Тогда назло всем она еще пошепталась со своим Колькой у открытого окна, а потом улеглась спать в сенцах, чтобы показать, как они ей все надоели. Наконец, все затихли. С улицы долго доносились смех и обрывки частушек, где-то наигрывала гармошка — до утра молодежь догуливала Духов день. Анюта слышала, как грохнула дверь в сенях и вернулся Ванька. Мать тут же встала и понесла с кухни еду своему любимцу. Правильно говорила Любка: Ванька уходил хоть на весь день, и никто не спрашивал, куда, парню все можно, разве это справедливо?

Долго Анюта маялась, ворочалась с боку на бок, сон не шел к ней.

— Ты уляжешься когда, ай не? — ворчала бабка.

Ей тоже не спалось, но незачем Анюту виноватить. Думала, наверное, про свой неудачный венок, и про то, что раньше все было лучше — хороводы шире, песни звонче. Уморил и бабку праздник. Но расставаться с ним все равно жаль. Когда-то снова дождешься праздника в унылой череде будней? Уплывая в сон, Анюта бережно доживала последние минутки Духова дня.

Утром она вышла на крыльцо — и не увидела ни солнца, ни туч с дождем, серенький, невзрачный денек пришелся на Троицу. На Троицу у них в деревне уже ничего не выкомедивали и не чепушили. Старушки поехали на Святой колодец, там сегодня батюшка будет молебен служить с монашками из монастыря. Троица строгий праздник. Раньше, бабка говорила, на Троицу сильно гуляли, в гости ходили, но в колхозах не стали давать гулять по два дня, поэтому понедельник незаметно превратился в будни.

Как-то брали и Анюту на Святой колодец. Обычный колодец, только далеко за деревней Троицкое. Уставили его кругом иконами и молились. Вода в этом колодце святая: слепой туда придет — прозреет, глухой — прослышит, все болезни лечит эта вода. Но это уже не праздник, а какое-то колдовство.

Как жить в будни, с тоской размышляла Анюта. Эта обыденная жизнь казалась ей невыносимой. По-настоящему люди живут только в праздник, а в будни они работают, болеют, ругаются. Летом будет много хороших праздников, но Духов день ей милее всех, и ждать его теперь целый год. Хватит ли у нее сил дождаться? Анюте казалось, что не хватит.

Скоро Иван Купала. Старушки пойдут в лес за травами, а молодые девки — гадать. Надо просидеть в лесу до полуночи, а в полночь привидится жених. Но это страшно, не всегда девки и высиживали до срока, рассказывали, начинает что-то стучать-грючать. Они пугались и убегали — вот и все гадание. Праздник хороший, но больно клумной. В прошлом году встали, а из хату не выйти — двери на проволоку закручены. Двери еще ничего… А у соседа парни сняли ворота и повесили на мосту. А то влезут на крышу и завалят печную трубу, утром хозяйка затопит печку — и дым повалит в хату. Такой обычай дурной — молодые парни в эту ночь безобразничают, и народ от них сильно страдает.

— Только узнаю, кто, башку сверну! — грозился батя.

А сам когда-то парнем тоже чудил на Иванов день. Баба Арина рассказывала:

— Как-то ваш батька с дружками раскидали мне поленицу дров, ходила с ними ругаться. Они ж, окаянная сила, вредили в тех дворах, где девки, и мне не было спасу от них…

После обеда, когда Анюта все еще грустила на крылечке, вернулись со Святого колодца старушки. Баба Арина первым делом разулась. Она никакой обуви, кроме валенок, не признавала, но для церкви и таких поездок приберегала старые Ванькины ботинки. С облегчением шлепая босыми ногами, бабуля вышла на крыльцо.

— Сколько дней до Ивана Купалы, баб? — спросила Анюта.

— Посчитай сама, ты ж у нас грамотная девка, — рассеянно отвечала бабка, из-под руки оглядывая огород.

Праздник праздником, а все равно погонит на грядки, поняла Анюта. Все лето они с Любкой кланяются этим грядкам и картошке. С огородом бабка как всегда размахнулась, от жадности засеяла пятьдесят соток. Посеяла полоску льна. Всего несколько старушек в деревне осталось, которые умели управляться со льном — мять, чесать, сновать и прясть. Со льном столько трудов, столько муки! И заводились с ним не от хорошей жизни. В сельпо давали по три метра мануфактуры в год на человека, на базаре не докупишься, а у старух в сундуках стопками лежали полотенца, рубашки, простыни — запасы на десятилетия. Обязательно сеяла бабка и полоску конопли. Она жить не могла без конопляного масла, у нее же круглый год пост. Для кур и поросят надо было оставить полоску ржи или овса. Остальное — как у всех, картошка, грядное.

Кулаки! — шипели завистники, — Давно пора их кулачить. Но многие очень одобряли — зато у них все есть. Это правда — все у них было, зато с детства Анюта стала рабыней огорода. Подружки в куклы играют, а они с бабкой копаются в земле, полют, поливают. Как завидовала она Танюшке: у них одна картошка и та произрастала как-то сама по себе. Голодно, бесприютно они жили, зато свободно.

Анюта росла, взрослела и незаметно привыкала к работе. Эта привычка ее словно железом сковала. С каждым годом все сильнее тянуло ее на огород и чудной казалась свободная жизнь. Она засеивала грядки, стерегла, когда проклюнутся первые ростки и радовалась им. В последние годы бабка остерегалась работать в большие праздники. И посмеиваясь, говорила подружкам:

— Мы с тобой, Фекол, не какие-нибудь непутевые колхозницы, чтоб работать на Троицу, целы будут наши огороды.

Но это она за себя и за Феколку опасалась, а про Любку и Анюту так рассудила, что им можно чуть и поработать, жизнь у них долгая, успеют замолить такой малый грех.

— Ни чуток, ни минуточки, нисколечко! — Любка прыгнула с крыльца, взметнув косами, и умчалась в школу, у нее через три дня экзамен.

— Печать ты моя, у тебя одна гульба на уме, зато как работать — экзамен, два дня прогуляла, даже не вспомянула про свой экзамен, — тоненько кричала ей вслед бабка.

В ответ донесся с улицы звонкий Любкин хохот. Весь вечер старушки судачили на крыльце, а Анюта играла с девчонками в куклы. Все-таки пожалела ее бабка, не погнала на огород. И как-то случайно, за игрой взгляд ее наткнулся на босые бабкины ноги. На ночь бабуля долго парила ноги в лохани с водой, но все равно они не давали ей спать. Неужели и у меня когда-нибудь будут такие, с ужасом подумала Анюта. Нет, не может быть. Бабка всю жизнь проходила босиком или в лаптях, в молодости у нее по бедности даже валенок не было. А мне прошлой зимой скатали новые валенки, есть у меня и тапочки и ботинки, а вырасту, купят туфли, как у Любки.

И через много-много лет не забыла Анюта свою бабку Арину, но вместе с ее лицом, голосом вдруг вплывали в память босые ноги на свежевымытых досках крыльца.

В последний год перед войной семейство Колобченковых поразмело по свету. Ваньку осенью забрали в армию, Любка уехала в железнодорожное училище в Песочню и собиралась замуж за своего Кольку. И бабка Арина теперь все больше лежала, как будто последние силы разом вышли из нее. Ослабела бабуля так, что даже к ужину не вставала. И как-то батя, оглядев их всех за столом, грустно сказал:

— Что-то нас поменело, колобчата?

Совсем другой становилась жизнь. Без бабки дом был голодным, неуютным, без Любки — скучным. Даже брата Анюта вспоминала каждый день, а он ведь не обращал на них с Витькой внимания. Оказалось, Анюта и его очень любила, и теперь он в каждом письме спрашивал про них с Витькой, ласково так спрашивал, как они поживают и учатся, как будто в письмах стал совсем другим человеком. Всего несколько месяцев прошло, как его забрали в армию, а он успел выслужиться и получить первый чин. Маленький, но чин. Много дней только и разговоров было, кто он теперь и сколько человек у него в подчинении. И соседи и родня нахваливали:

— Чему удивляться, Ваня всегда был парнем серьезным, грамотным, дай Бог, пошлют его в военное училище, станет офицером.

Только матери почему-то это не понравилось, она боялась, что ее сыночек испортится, нельзя такого молодого в начальники. Вечером в субботу она долго писала Ваньке письмо, уединившись за кухонным столом. Потом пришла в горницу с исписанным наполовину листком, велела каждому из них приписать что-нибудь от себя, чтобы большое письмо получилось.

Любка в этот день была дома, она первая и читала листочки, держа в одной руке, а другой подхватывая то блин, то ложку с вареньем, то чашку с чаем. Любка всегда читала и писала жуя, ее тетради и книги были усеяны жирными пятнышками, слипались от сладкого и пропахли щами, как говорил папка. Вдруг Любка поперхнулась, и плечи ее затряслись от сдерживаемого смеха.

Когда мать вышла посмотреть корову, корова должна была телиться, тут уж Любка дала себе волю. Отсмеявшись, она торжественно, с выражением прочитала письмо. А одну строчку несколько раз повторила с разными интонациями, сначала грозно, потом жалостливо: «Дорогой мой сыночек, — писала мать, — не обижай людей!» Отец тоже улыбнулся, одна Анюта не поняла, что тут смешного, ей стало обидно за мамку. Любка на нее рукой махнула:

— Ты много чего не понимаешь, Нюрок, шуток в том числе.

Но отец вдруг погладил ее по голове и сказал:

— Голубиная ты душа, Нюточка.

Любка подумала минутку, схватила Анютин карандаш и бойко застрочила письмо брату. По тому, как плясали искры в ее глазах и как похрустывал в зубах черенок карандаша, нетрудно было догадаться, что сочиняет Любка что-то ехидное и смешное. Она это умела. Для нее высмеять любого человека было пустяком. Она легко придумывала частушки про учителей, соседей и начальство.

Как-то выбрали ее редактором школьной стенной газеты. Уж как она гордилась, как радовалась. Но скоро прогнали: директор школы обиделся, что-то она про него в газете обидное написала. Время от времени Любка поднимала голову и задумчиво грызла карандаш. Деревянные черенки у своих ручек она сгрызала до железного наконечника. Легко ли было Анюте смотреть на то, как портят ее имущество. Правда, Любка обещала подарить ей новые карандаши, но когда еще дождешься обещанного?

Наконец сестрица зачитала свой кусочек письма. «Дорогой братец Ванечка! Пишет тебе твоя сестра Любовь Николаевна Колобченкова. Надеюсь, не забыл еще. Высоко ты нынче залетел, Ванюша, много золота носишь на погонах, но родню забывать не гоже». Зачин был знакомый, как в сказке, Любка всегда так начинала письма. После зачина она сделала многозначительную паузу, поглядела на них исподлобья — дескать, самое главное впереди.

«Все знают, что характер у тебя, Ваня, не сахарный. Не завидую бедолагам, которые попали к тебе в подчинение, поэтому всей семьей кланяемся и просим тебя слезно, Ваня, будь человеком, не обижай людей. И самому не раз еще придется попасть под начальника-дурака. Нехай Бог милует такой беды…»

Отец укоризненно качал головой, но глаза его смеялись. А матери очень не понравилось Любкино послание:

— Ну что вот ты понаписала, ехидна! Испортила письмо.

Еле убедили ее, что переписывать не стоит. Бедная мамка плохо понимала шутки, словно какая-то струна в ее натуре лопнула и не отзывалась на смешное. А Ванька шутки очень понимал, и конечно, он не обидится на Любку, а посмеется, а посмеяться ему сейчас очень полезно. Продолжил письмо батя. Он писал о том, как гордится своим старшим. Так гордится, что порой ему перед соседями и родней неловко, потому что хвастаться своими детьми — последнее дело. Еще отец просил его беречь себя по возможности, в пекло не лезть и вообще не высовываться. Высовываться повсюду нехорошо, а в армии это особенно опасно. Все надеялись, что Ванька вернется домой, а не пристроится в городе, как мечтал. «В колхозе сейчас стало полегче жить, но это тебе решать, писал отец, служить тебе еще долго, мы подождем».

Анюта пошла к бабке в спаленку спросить, не хочет ли она что-нибудь передать Ваньке. Бабка часто принималась плакать, все больше по Ваньке: «Сыночек мой, я его больше никогда не увижу!» Анюту сердили эти слезы, ведь раньше она так гордилась, что ее бабка не такая, как другие плаксивые старухи.

— Увидишь ты его обязательно, осенью обещал приехать в отпуск.

— Напиши, чтоб скорей приезжал, может, еще застанет меня.

Анюта, конечно, исполнила ее просьбу, но на самом деле не верила в бабкину смерть. Будет она целыми днями посиживать на крыльце, как соседка, девяностолетняя баба Феня, и жить долго-долго. А бабуля вдруг взяла и умерла! Именно тогда, когда этого меньше всего от нее ждали. В начале мая настали жаркие дни, деревья и луга припорошились молодой зеленью, и бабуля сказала:

— Ну вот, дотянула я до лета, теперь уж доскриплю до осени, обидно летом помирать.

Бабку стали выводить на улицу. Она беседовала с подругами на лавочке, щурилась на солнце и улыбалась. Перед смертью она повеселела, а прежде была не веселой и не улыбчивой, жила серьезно. Пробовала в последние дни что-то латать и делать руками, на одной привычке, без души. И дело не шло. Больше вспоминала баба Арина старопрежние времена, настоящее ее совсем не занимало, и мысли, словно ветром, уносило куда-то в прошлое.

Как-то Анюта вернулась вечером из школы, а баба Арина уже лежит на столе. На том самом столе, что выдвигали на середину горницы, когда наезжали гости. Окна так плотно занавесили, что ни один солнечный лучик не мог просочиться, а зеркало укутали простыней. Ни ужаса, ни страха не было, а были тихие слезы и деловитая суета. Смерть пришла в их дом, а смерти не надо бояться, а надо ее почитать, если она приходит вовремя. Анюта заметила, что с появлением Ее, воздух в хате словно застыл, как на кладбище, и хотелось дышать пореже.

Они с Витькой подошли и поглядели на бабулю. Новая синяя кофта точно была ее, но лицо не ее. Лицо чужое, равнодушное. Эта мертвая маска красноречивей всяких слов говорила: живите, как хотите, мне дела нет. Похоронили бабушку Аринушку, пошли домой поминать. После поминок удивила всех Любка. Она убирала тарелки со стола, вдруг опустилась на стул и расплакалась.

— Ну что ты, Любаша, — гладила ее по плечу мамка. — Наша бабушка все-таки хорошо пожила, восемьдесят четыре года…

— А я хочу, чтобы она жила всегда, бес-ко-нечно, — сквозь слезы бормотала Любка.

Это слово заворожило Анюту, хотя постигнуть его смысл было трудно, оно означало то, чего нет на свете. А Любкины слезы заставили ее очнуться и затосковать по бабке. А то два дня до похорон она прожила, как замороженная, толком не осознав, что произошло. Умирая, люди исчезают навсегда. Анюта этого не знала, ей предстояло долго эту очевидность постигать. Пока же ей казалось, что нашествие старух и поминальщиков в доме — явление временное. Разойдется народ, и заживут они по-старому. Но проходил день за днем, а они с Витькой все просыпались в пустом доме. Никто не бухал дверями, не гремел крынками, не ворчал у печки, не вздыхал в спаленке. Хотя последний год бабуля все больше лежала и болела, но она была…

Теперь Анюта отводила Витьку к соседям и спешила в школу. В школе было уютней, чем дома. И сидя на уроках, она помнила, что дом стоит пустой. В этот бесприютный дом тоскливо было возвращаться. Витька уже выглядывал ее из окна чужой хаты или она подбирала его на улице. Они доставали из печки чугунок с кашей или похлебкой, обедали вдвоем.

Скоро занятия в школе закончились, и на Анюту постепенно переложили часть бабкиных дел — и Витьку, и огород, и хозяйство. Только поздно вечером, когда садились ужинать с отцом, было чуть-чуть похоже на прежнюю жизнь. На ночь Анюта никогда не забывала менять воду в стакане на подоконнике. Рядом на блюдечке лежали два пряника и конфетка. Это для бабы Арины, она сорок дней и ночей будет ходить домой ночевать, потом бросит ходить. Много раз Анюта хотела захватить этот момент, но вода стояла нетронутой…

— Вот помру я, ходите ко мне почаще на могилку, — просила когда-то баба Арина.

— Каждый день буду бегать, — обещала балаболка Любка

— Да уж, от тебя дождешься, — сомневалась бабка.

Как-то незадолго до ее смерти пришли к ним вечером соседки на свои старушечьи посиделки, гомонили про многое и незаметно перескочили на свою любимую тему — про смерть. Все умирать боялись, всем хотелось угадать свои последние деньки и, если можно, их оттянуть. Только баба Арина совсем не боялась смерти, ждала ее спокойно и рассудительно

— Вот буду лежать... — смело загадывала она про свое небытие, — буду себе полеживать и поглядывать — кто там идет, не мои ли меня навестить?

Анюта даже поежилась, услыхав такое! Но вот прошло три недели после похорон, наступила Родительская Духовская суббота, и потянулся народ на кладбище поминать родных. Собрались и они с матерью, уложили в узел полотенце, блины, мед. Еще издалека заметила Анюта, что на бабкиной могилке вырос цветочек голубенький, да такой глазастый. Он так и уставился прямо на Анюту и головкой закивал — пришли, пришли, вот и хорошо! Ту и вспомнились бабкины слова. Анюта украдкой поглядывала на мать, но та будто не заметила цветок, всю траву выполола, посадила на могиле еще лесной земляники.

Анюта ни одной живой душе не рассказала про это. Может быть, никто цветок и не видел, может быть, ей только почудилось. Скоро он исчез и никогда больше не появлялся. В тот день приснился мамке вещий сон. Ей пустые сны не снились, только со смыслом. Будто сидит баба Арина на своем топчане в спаленке, сложив руки на коленях, как она любила посидеть, справившись по хозяйству, и говорит: «Сашка, ты гляди, устрой мне на сорок дней хороший помин, собери моих подруг и родню, и я приду напоследок посидеть с вами, потом меня уже не пустят…».

Не раз и не два пришлось услышать Анюте про этот сон. Кто бы ни зашел к ним, мать тут же принималась рассказывать: про то, как она, проснувшись, долго лежала и не могла опомниться, как захотелось ей тут же, немедля, вскочить и готовиться к сорокоусту. Она начала хлопотать в тот же день, поминки подкатят, не успеешь оглянуться. Решено было зарезать поросенка, хотя нормальные люди не режут свиней в июне. Батя это решение молча поддержал, как всегда посмеявшись над мамкиными вещими снами. Баба Поля с Настей пытались ее уговорить: не лучше ли купить мясо на базаре или выписать в колхозе. Но мать и слышать про это не хотела, она ходила как безумная после этого вещего сна.

— Бабулечка меня вырастила, я даже не помню своей матери, и детей моих вырастила, так неужто, крестная, я пожалею для нее какого-то поросенка?

Баба Поля, подперев кулачком подбородок, молча улыбалась на мамкину горячность, зато Настя долго сокрушалась и жалела поросенка:

— Кабы ж это для баушки, а то набежит прорва и вмиг сожрут боровка, только оближутся, окаянная сила!

Но вот сравнялось сорок дней. Все с нетерпением ждали, наготовили всего — нагнали самогонки, напекли блинов, наварили холодца. Народу столько назвали, что пришлось таскать столы и лавки от соседей. Пришла и большая и дальняя родня с Прилеп, Голодаевки и Мокрого. Сначала сидели тихо и грустно, кушали внимательно, потом зашумели.

Анюта только об одном думала — где сейчас баба Арина? И чудилось, что она повсюду, по всей хате витал ее дух. То сидела она на лавке и с удовольствием глядела, как едят люди на ее поминках, она ведь так любила гостей и умела угощать. То, притомившись от людей, лежала бабуля в своей спальне и слушала оттуда застольные разговоры. И кажется, никто не чуял ее присутствия, кроме Анюты, да еще, может быть, матери. И было это вовсе не страшно, даже обыкновенно.

В общем-то поминки всегда скушные. В начале они похожи на все праздничные застолья. Все они сливались в Анютиной памяти в одну смутную, сумбурную картину — сидят за столом, едят, пьют, гомонят, и в этом гомоне не слышно ни слов, ни речей. А когда гости наедятся и выпьют, то запевают песни и танцуют. А на поминках петь и плясать нельзя.

Как-то соседи поминали своего дедушку, и к концу мужики, забывшись, затянули Хаз Булата. Старушки были очень недовольны. Но мужики оправдались: дескать, это любимая дедова песня, и ему приятно будет послушать ее на собственных поминках, а может быть, и тихонечко подпеть, ведь они оттуда все видят и слышат.

Анюта сидела на холодной лежанке и поглядывала на гостей. Некоторые явно не знали, чем еще заняться, кроме еды, куда себя девать. Можно было бы и песни попеть, бабуля бы не возражала, подумала Анюта. Только не Хаз Булата, они с бабкой не любили этого жестокого старикашку. И Стеньку Разина не любили, который бросил красавицу княжну в набежавшую волну. Не стоят они того, чтобы про них пели, эти человекаубийцы. А крестный даже слезу роняет, когда слушает эти песни, вместо того чтобы вдуматься в то, что они натворили. Странные все-таки люди! Нет, бабуле нравились песни жалостливые, «сиротские», про Машеньку, которая «разнесчастною на свет зародилася, худая с ней долюшка приключилася». Эти песни навевали черную тоску, но старушки с удовольствием их затягивали и надрывали себе душу.

Анюта любила песни светлые, духовские, чтобы как грянула — и зазвенело бы в ушах, а на душе сделалось радостно и бездумно. Иногда в этих песнях есть и печальное, но как сладко попечалиться над чужою несбывшейся любовью или незадачливой судьбой. И все-таки жалко, что нет такого заведения на поминках песни петь.

Когда поминальщики стали расходиться, Анюта крепко спала на бабкином топчане, убаюканная гулом голосов. Снился ей глазастый цветок на бабкиной могиле и белые ромашки, которые вдруг, как лопухи, разрослись и заполонили все кладбище. Отходила баба Арина свои положенные сорок дней, и больше ее не пустят.

Смерть бабки провела межу, за которой пошло оскудение их жизни. Они старались не горевать, ведь бабуля ушла тихо и мирно, в положенный срок. А через неделю после Сорокоуста началась война.

Публикация i80_404