Образ женщины в культуре

Федорченко С. З. Женщины // Федорченко С. З. Народ на войне. М., Советский писатель, 1990. С. 260-271.
 
В начало документа
В конец документа

Федорченко С. З.

Женщины


Спрашивал я свою милу,

Может, любишь через силу,

А она смеется,

В руки не дается.

Я женился в походе, недельку с ней жил, с танцев взял.

Что ж такое, что не венчанная? У меня даже и забота о ней, хоть судьбы нашей вместе трое суток только и было.

Сокол-баба, меня в строгости держала. Как к часу своему не придешь - с другим спит. Берегся я с нею, некогда о другой и подумать было.

Кого лапаешь - это не наиважная, а вот по ком забота в тебе - тут, может, и надолго. Я так и до сего часа одну жалею, а и видел-то ее с неделю. Счастливо, хоть движемся мы беспрестанно, а то и не отлепиться бы никак.

Бывало так: спишь с женщиной - одна хороша, другая лучше, заботы же нету, кроме как деньги платить да здоровым уйти. А то и так бывало: спишь ты с бабой чуть не силом, знать она тебя просто не хочет, а ты бы от нее плеча не отвел, как в клею.

Баб сколько хочешь, и силою, и ласкою, а настоящей что-то не видать.

Очень коло нее время тратилось. "Я,-говорит,- одна своя. Больше,- говорит,- у меня добра нету. Кабы,- говорит,- поберег кто, а так не стану я себя, такую хорошую, всякому отдавать".

Хорошая сама видит - некогда нам. А такая, что крутит, время твое тратит, в руки не дается,- та нам ни к чему. Может, через часок уйду я смерть принять, а она валандается.

Тем люба была - незнакомая какая-то. Не то любит, не то нет. Ходит тенью, только что ласковая. Голова, бывало, от непонятия гудит, даже устану.

До того бледна и худа - видеть я ее просто не хотел сперва. А тут зуб у меня разболелся, просидел я дома целый день, и так легкая ее походка мне полюбилася,- зажалел чего-то.

Девица она была по всем своим свойствам примерная. Даже когда у ней всех семейных перевели, осиротили, так и то она веселостями хлебца не добывала, строго работала.

Все равно мужчине на женщину глаза не дадено. Выбирай, не выбирай - одна она есть, другая представляется. А ты перекрестись да и женись. Как пришлось, так и будет. К женщине разума не приложишь.

Каких кто любит, а кто так и никаких. Кто всурьез знает, к чему идет,- тот теперь про женщин-то и снов не видит. Подождать надо.

Пришли мы - по мужу плакала, уходили -по мне слезы лила. Так и пойдет женщина - из слез в слезы, из рук в руки.

Любил я, говорит, единожды женщину, жалел. Ушла от меня к барину одному. Теперь мне женщина что мышь. Вредная вещь. И смотреть мне на нее неприятно.

Решил я жениться только по страстной любови. И встретил чужую барышню, из дворянской семьи, совсем неподходящую. Вышла за меня с голоду, слова со мной, кроме как про деньги, не сказала. Вижу, не по себе брал, тут нас дальше двинули, я ее с собой не взял.

Если хорошая женщина вражья жена, вдвое на врага злобишься. А если еще и в тоске такая по врагу, так просто не знаешь, чем бы ее и улестить, чтобы про меня думала.

На лице у ней шарфик газовый, заплаканная. За мужа просит. Как западет она в душу. "Хорошо,- говорю,- приходите сегодня вечером в свободный часок ко мне на квартиру". Прибрался я, жду. Пришла, опять про мужа поет. "Давайте,- говорю,- напрямки: останетесь со мною от сего часа тут жить, отпущу вашего мужа". При ней и бумагу дал, отпустил его. А он, замест чтобы утикать, ее искать принялся. На тех поисках и попался вторично. Она о том и не узнала.

Каких только за этот год женщин не переглядели. Одна была до того ловка, словно какие игры играет,- и поет, и щебечет. Однако чуть я живым вышел, как она на меня, сонного, врагов навела.

Есть такие - от всего отрекаются: не муж он мне, коли против народа. И врет, и брешет, и веры такой только на красоту ее дается. А есть такие: "Я,- говорит- сама все делала, письма носила, поступать уговаривала, и должны вы меня вместе с мужем моим расстрелять".

Молоденькая женщина к нему ходила, жена его. И с лица не так что, только верная какая-то. Стала моя судьба при ней на дороге. Раз беседа, и два беседа, и мужа ейного отпустил, и от тех сюда перешел,- всё через бабочку эту верную.

Ох, и умна же жизнь эта самая, что нас с бабами бесперечь сводит. Нас вешать, бабы рожать, и опять полна страна народу.

Я жениться не хочу. Я женат у нас в деревне, только я этого в счет не ставлю. Я в счет ставлю волю вольную.

Здесь, если бабу нужно, нет ее добром. Улещивать времени не хватает, за деньги боязно, как бы болячки не начепила, и убить может. Без бабы проживу как-нибудь.

А время обеденное. Гляжу - в моей комнате дочка хозяйская корочку грызет, словно мышонок. Маленькая такая. До того меня растревожила - все для ней делал.

Приходит до нас старуха одна: "Не надо ль, кавалеры, девушки молоденькой, задешево".- "Правда?" - говорим. "Да,- говорит,- до ней идти нужно, она из дому безотлучна". Хорошо, цену сказала, пошли. Барышня - цветок, бела как плат, мать-отец без разуму в тифу лежат,- так она на ихнюю болезнь нам честь продает.

Дама трепаная, вялая такая, обиженная. Ключи дала, сама молчит в своей комнате. А нам досадно. Мы ее в кухню приказали. Однако и там молчит. А мы коло нее вертимся - молчит и молчит, словно не с людьми.

Одни бабы только офицеров и прятали. Да хоть бы молоденькие на погончики прилипали, так нет, старые все бородавки, тетки ихние, что ли.

"Не стану на ваши вопросы отвечать, покуда на мой не ответите". - "Спрашивай",- разрешаем. "Что вы,- спрашивает,- с мужем моим сделали?" - "Расстреляли",- отвечаем. Она в лице не меняется, а так, назад отвалилась и нас прокляла.

Те просто ноги суду лижут, а девочка эта и родных гонит, и на них кричать не дает. Весь суд смутила, отпустили ей мамашу с папашенькой. Просто тебе волчонок, а не барышня.

Повадились мы к хозяйке одной, веселая, здоровая: рубахи нам стирала. И стала она нас, как барышень, коммунистам сватать.

Всем распорядилися, а про пункт забыли. Правду сказать, беспокойства от пункта ждать не приходилось, стоял пункт на отлете и на виду. Если спрятали кого, так пустить некуда. Как на рассвете самом влетает сестрица, маленькая такая. И до того на нас серчает, до того кричит, ну просто в пот вогнала. Чего ей охраны ночью не ставили? "Так ведь не обидели же вас",- говорим. "Я,- кричит,- вся здесь, не вам меня обидеть, а вот,- кричит,- оберечь, так и то не мастера!" Поставили ей охрану за ее прямой характер.

Стучим - пустила. Маленькая такая сестра, как воробышек. Смотрит же прямо. Мы ей, для страху, срамные места наши показываем; можешь перевязать? "Могу",- говорит. Ах ты, какая! "И не брезгуешь?" - спрашиваем. "Нисколько",- отвечает. Ну что с ей скажешь. "Так, может,- говорим,- нам тебя соромно до этих мест допускать?" - "А вы,- говорит,- словно дети мне, чего ж соромно? На помощь я и работница вам". Ах ты, ну что ты с такой сделаешь, если у ней и местечка слабого не видать. Так и покорились. А ведь с чем пришли.

"Нету,- говорит,- никого, кроме нижних чинов". Ушли мы, порядок устраиваем, как набегает за нами сестрица. "Идите,- говорит,- на докторскую квартиру, он там офицеров прячет". Пошли и на чаи-сахары офицерские попали.

Лежат на койках какие-то четверо. Сестра до нас выходит; кто такие, спрашиваем. Если офицеры - гайда с коек да на другое место. А сестра кажет: "Действительно, это офицеры, только больные воспалением легких, и сперва,-говорит,-вы меня убьете, потому что я вас до больных не допущу". Ну что ты: с такой сделаешь? Оставили их до поры.

Сама мышонок и махонький, а руки расставила - и припокровила раненых от смерти.

На той войне и сестры больше барыни были. Ты пеший, без ног, в последней усталости грязь на шоссе месишь, а мимо тебя фырк-фырк коляски с сестрицами мелькают.

Написал домой, сестру жду, с нами, чтобы ходила. Она у нас жалостливая, будет хорошо за ранеными ходить.

На той войне в лазарете я лежал, так все б сам сделал, до того с ними неловко было, от доброты и гордости ихней.

Тихая такая дама, молоденькая, говорит далеким голосом, от всякого словца в лице меняется. Муж офицер, о нем тоскует, что ли. И стал я чего-то слезы ейные считать, тоску как бы примечать. И до того я к этому делу привык, просто каждую минутку занят.

"Неужто,- спрашиваю,- тот только и мил, кто в пробор?" А она говорит: "Мы очень боимся грубого".- "А я разве грубый, сколько верст пропёр для вас, искал и выручаю, а пробор-то ваш от одной плетки в кусты". Пробыла со мной месяц ради страха и ушла.

Конечно, присыплешься до приятной, а обиды не чиню. Все обещаю, что потом хорошо будет, объясняю, за что терпеть нужно. Только не это у них главное, а что ласковый я.

Под единый слабый часок и я с нею сошелся. И была она офицерская жена. Слюбились же мы с ней - до краю просто. Как мне уходить, состригла она хорошие свои косы, вздела гимнастерку и стала мои версты мерить. Теперь ждет она родить в далеком месте. Письма пишем, ждем, не дождемся. А были в разной судьбе рождены.

Какая по-старому верит - та плачет и злобствует; а какая по-новому верит - та сама с нами любую дорогу пройдет, не побоится.

И в женщинах теперь различие видно. Не все они свои скорби сосчитывают. И добра не берегут. Оттого и видать им света больший кусок.

Как прибрала та завирушка накопленное до последнего зернышка, стали и бабы волю любить.

Тихая такая девица, беленькая. Глаза красные, пухкие, а когда плачет, не видали. Есть ей нечего. Стирать на нас стала. Руки малые, слабые, портянки, бывало, никак не отожмет. Мы на то не обижались, жалеючи.

Я даривал - не берет, гордая. Говорит: "Не голодная". Я ж вижу - крохи в доме нет. Тут пошла она в клуб полы мыть. Я и говорю: "Идить за меня, барышня, все лучше жить будет". А она: "Мне,- говорит,- так лучше",- и не пошла.

"Дайте,- просит,- даром хлеба кусочек, и чтобы не спать мне с вами".

Зашли мы к учительнице. Приветила, товарищами зовет и спрашивает про одного. Мы ей говорим, как и что, как его затомили у врагов и что помер. Она же, как бы усмехается и к стенке отваливается. Мы до ней- померла.

Тряпьем закидала, сама сверху легла, дитя кормит. Те в каморку, под кровать лазят, а бабы не тронули. Ушли, вылез он, косточки размял, хлеба забрал, одежду какую,-пошел, не поспасибовал даже.

Глядь, меж городу и лесу барышня маячит в ботичках. Мы до ней, а она усмехается. "Чьи вы?" - спрашиваем. "Я,-говорит,-машинистка, в городе заскучала, буду я вам на машинке печатать". Подошло, машинку ей добыли, стала наши приказы печатать. Сама пишет, сама в город носит, подкидывает. Совсем клад, до того отчаянная. Ушла - да и засыпалась. Тоскуем по ней, до чего верная была машинисточка.

Я на вышку, слышу, ходит лесенка, шагают на смерть мою. И она с ними. Они - ей: "У тебя,- говорят,- здесь коммунист скрывается, признавайся, а то найдем - быть худу". Сорвалось во мне сердце, жду.

А она твердо: "Нету,- говорит,- у меня никого". Полезли. Дрожит моя судьбинушка по лесенке, думаю, лучше самому головой вниз. Хочу упасть - не могу. Вдруг как пукнет орудие, ка-ак сыпанут они с лесенки грушами. "А кабы нашли?" - говорю бабочке. "Да,- говорит,- все едино с вами, чертями, не уцелеть..." Веселая.

Заболел я, сдали меня в хатку. Как на другую ночь слышу я беседу сердечную, под бум, под дзынь - враги пришли. Слышу, приказывает хозяин бабе. "Поди,- приказывает,- покличь их: хай нашего героя заберут, чтобы в хате не смердило". Как завопит баба в голос! "Зарежь,- вопит,- не пойду, не отдам молоденького такого врагу на муку! Вспомни-вспомни про сердечного нашего Андрюшечку, может, и он теперь такие речи слышит". Так и не дала.

Я и в тринадцать лет такой же рослый был. Отец на войне санитарил, дома мать да шесть сестер. Во мне вся сила стояла и вся работа тоже. Тут отец вернулся, тут эта своя война. Мы с отцом бабью семью бросили, оба врагов глушим.

И на кого же загляделся я? На офицерскую одну жену, до того горда, и тиха, и красива. Вот не поверю я, чтоб такая да женщина да такого хлюста любила. Думаю, просто хочет с ним за границу выехать, а там сменит его на какого-нибудь большого человека, миллионера, что ли.

Полюбил я одну девицу честную и красивую, высокого роста, чисто полковница. И она меня полюбила за веселость и хороший характер, за непьянство. Тут меня отправляют, тут я ее к матери в деревню не успел, тут он без меня ее по миниатюрам водить стал, пудру дарить. Я вернулся, она на меня фырчит. Споры-ссоры, а поправлять некогда. Так и разбил нас.

"Что же ты, говорю,- сидишь как чужая, даже и не плачешь?" - "Плачь, не плачь,- отвечает,- все равно не жить с тобой, заберут тебя. Так на что,- говорит,- я себе глаза слезами портить буду, мне теперь глаза вот как пригодятся".

Я ей признаюсь, что желанная как бы на всю жизнь. Она в том же признается. Теперь как же и что же делать? Ни у меня попа для ейного спокоя. Ни у меня угла для ейного приюта. А не по такому желанна, чтобы на ночь-да и прочь. Теперь чем в любовь, легче в прорубь,- устроенной.

Если девица хороша, так строго живет, шутить с тобой не станет. У ней красота великая сила, с такой силой ничего девица не побоится. К чему тут ей с нами шутить, как мы за ней и без шутки как на привязи ходим.

Невпопад меня расстреляли, плечо пробили, я затылком через мостик, да на меня двое, головами все мне зубы высадили. Подождал я до ночи, до того кровью сошел - голова гудит. Ночкой полз я червем, встать и боюсь, и не в силах. Да свалился в канавку, просвежел и до жилья дополз. А тут канитель,-кто его знает жителей-то, в этом жилье. Лежу под порожком, да все пест да пест... Тут голос женский, робкий такой: кто, мол. Не знаю, как сказаться,- пропасть можно. "Раненый",- говорю. А она: "Да ты, может, расстрелянный? Ползи-ползи,- говорит,- сердечный, мы подсобляем".

Правду сказать, в походе не до любви. А где-нибудь станем, отъешься, да тут еще бабьи слезы, робеют женщины. А это для нас самое валкое и есть.

Как вспомню, так сердце и падает, до чего теперь семья тягчит.

Я жену не берег, работа, дети. На войну ушел - совсем отвык. Теперь опять война. Я не скучаю, вольный.

Плачь, не плачь, а мне остановки не будет. Поплачем обои, чтобы люди не смеялися, да и прости-прощай, другого привечай. Я под себя перинку не пхаю, моя при людях судьба, чтоб им легче зажилось.

Вот не знаю я, что у меня в душе будет, если она мне дитя принесет. Может, права теперь такого нет - в заваруху народа народить. Может, ждать бы годок-другой.

"Что ж,- говорит,- иди, про меня не поминай. Пока жива - перебуду, а и помру - так не в том теперь важное. А что плачу, так слезы бабьи считать не приходится, не перечесть".

Нас в деревне, как нам на войну идти, всех переженили. Кто не вернулся, а вернулись - наново ушли. Какое нашим бабам житье - и обдумывать не стоит.

Бабья жизнь теперь хуже военной. Что у ней осталось? Ни детей, ни коровы, курочек - и тех перевели. Куда ей жить, теперь не всякая разумеет. Вот и плачут.

Забираем мы у них и прядву, и жратву. Да еще и не спасибуем. Всё, мол, для всех, для мира. А баба домовая, не мирская.

Девки, девки... Нет хуже ихнего житья. От нас хороших дней ждут, а мы почти все охальники.

У нас молоденькая воевала, веселая, здоровая. Так не только приступить руками- словам воли не давала. Сегодня - нет, и завтра - нет. Отвыкли руки мои лапать, тут и приглядываться научился,- хоть и баба, а совсем как человек.

Ни одной женщине не верит и даже из женской руки пищи не возьмет. "Такого,- говорит,- нами женщинам понаделано, - должна женщина нас крысами выморить".

Вот мысли у нас с тобой непохожи. Может, тебя не женщина родила, может, не на твоих глазах мать твоя родная в заботах красу и силу потеряла. А то не стал бы ты на женщинах вроде как навоз ворошить. Я же женщину всегда уважить рад, о матери своей вспоминая.

Федосьюшка, доня,

Жена моя родная,

Разлучен с тобою

Уж который год я.

Может, женки разные -

Черные, раскосые,

Ты ж голубоглазая,

Ты ж русоволосая.

Может, женки разные -

Лихие, отпетые,

Ты же моя ласковая,

Ты же безответная.

Может, женки ихние -

На золото льстивые,

Ты же моя тихая,

От всего счастливая.